Отрицательные последствия «книгобесия», о котором уже шла речь, проявились в повсеместном распространении книжных червей и книжных же крыс. Источник заразы, судя по всему, находился в Англии XVI века времен королевы Елизаветы и был изначально довольно серьезным оскорблением. Драматург Бен Джонсон в «Пирах Синтии» (1600) проходится по испорченному «сукину сыну, книжному червю, транжиру свеч» (под последним выражением, candle-waster, имелись в виду повышенные расходы на чтение в сумерках). В немецком книжный червь появляется благодаря Готхольду Эфраиму Лессингу: в его «Юном ученом» (1748) слуги обзывают своего патрона уже помягче, «книжным червячком» (Bücherwürmchen). К XIX веку, когда к «червячку» добавляется «читающая крыса» (Leseratte), оба выражения теряют остроту, превращаясь скорее в мягкую иронию, а то и в комплимент. Каноничный образ на одноименной картине Карла Шпицвега эпохи бидермейера (1850) со стоящим на лестнице перед книжными шкафами ученым утверждает эталонность «книжных червячков» в педантичной, чудаковатой, но, в сущности, милой гемютной Германии. Из нее, надо думать, книжные черви и крысы попадают и к нам.
Книжный становится эпитетом и для других проявлений стиля жизни интеллигенции. Один из ключевых – «книжный язык». Стандартный немецкий образованного бюргерства, Hochdeutsch, олицетворяет единство культурной нации, долго остававшейся раздробленной политически. Заметьте, что самообозначение немцев происходит от языка, а не от названия области или страны. Языковое сообщество образованных подразумевает, таким образом, сразу несколько моментов: это и культурность, начитанность в «конверсационс-лексиконах», и владение литературным немецким. Faux pas закрывают двери «хороших» домов, как ихний или позвонить в России. Например, в ходячей шутке начала XX века про незадачливый ответ на вопрос «Kennen Sie Ibsen?» – «Nein, wie jeht das?» фамилия драматурга, Ибсен, звучит для «некультурного» собеседника как неопределенная форма глагола. Слово kennen (знать) он слышит как können (мочь), поскольку говорит на прусском или берлинском диалекте, а не на «высоком» немецком. Поэтому вопрос «Знаете ли вы Ибсена?» он понимает как «Можете ли вы ибсить?» И отвечает на диалекте, для чего в русском переводе нужно как-то провинциализировать речь, что-то вроде: «Не-а, а как ваще это делают?»
Норма французского и английского также определяется, наряду с содержанием, пафосом единой культурной нации, противостоящим былому средневековому буйству региональных диалектов. Во Франции это столичный регион Иль-де-Франс вокруг Парижа, у соседей через Ла-Манш – преимущественно Южная Англия, с особым «оксбриджским» вариантом, уже переходящим в манерность. У нас же, благодаря централизованному государству и отсутствию натуральных границ внутри страны, нет серьезных проблем с местными диалектами и акцентами. Наши оканья, аканья или «южнорусский», как формулируют в XIX веке, выговор с фрикативным «г» в счет не идут, хотя и заметны (вот Тургенев, например, морщится от новой актрисы Савиной из Одессы: «голос ужасный, в нос, так и слышишь русскую горничную», что поясняется так: «интонации остались от жизни в южных и юго-западных областях России»). Петербургские четкие гласные, позволяющие рифмовать «непрочно–нарочно», и ггассигование, ма-а-а-сковская певучесть и булошная – это все мелкие детали, давний спор славян (в Польше, кстати, ситуация схожая).
Главное же различие в России – с языком «народным». На этапе дворянской интеллигенции эта разность буквальна. Как сетовал свежеиспеченный профессор Андрей Кайсаров в 1811 году, «мы рассуждаем по-немецки, мы шутим по-французски, а по-русски только молимся Богу или браним наших служителей». Эксклюзивный статус языка светской или сакральной учености, привилегированной элиты в Европе – стандартный вариант, противопоставленный вернакулярным народным языкам. Разве что в наших широтах происходит сдвижка во времени, французский и немецкий играют у нас в Новое время роль средневековой латыни. Вскоре и церковный язык, на котором «мы молимся Богу», начинает восприниматься интеллигенцией как чужой: «Когда переведут Священное Писание на язык человеческий!?» – вопрошает Константин Батюшков в 1816 году. «Мы вас не понимаем», – уже прямо заявляет церковному архиерею в 1836‐м не кто-нибудь, а обер-прокурор Синода Протасов.
С выработкой светского русского литературного языка основной отличительной чертой «интеллигентности» речи становится «культурность» ее форм и содержания.
Серьезных лиц густая волосатость
И двухпудовые свинцовые слова:
«Позитивизм», «идейная предвзятость»,
«Спецификация», «реальные права»…
Тонкий наблюдатель, Саша Черный соединяет поведенческое, визуальное и вербальное: серьезность, растительность и эта вот книжная «двухпудовость». Многое «интеллигентная речь» заимствовала и от салонной дворянской культуры, и от академического лекторского стиля, и от риторики церковных проповедей: это не только правильные ударения, соответствующий словарный запас, «серьезные» темы, но и сама манера gentlemanlike – без повышения голоса, неторопливо и веско.
Противоположностью интеллигентского языка служит уже не народный, а бескультурный, мещанский. Чеховский Ионыч в финале рассказа, пусть «пополнел» и «ожирел» (см. выше), остается вроде бы при своей интеллигентской профессии врача. Но последний гвоздь в гроб его интеллигентности забивается фразой про «дочку, которая играет на фортепьянах».
Благодаря единому кругу чтения создавалась общая идентичность, выходившая за национальные пределы. С полок домашних библиотек на подрастающее потомство смотрели корешки нередко одних и те же авторов; литературные моды («Как, вы не читали?!») волнами прокатывались по всему континенту. Наряду с чтением в оригинале, по качеству, количеству и скорости переводов можно было судить о степени интеграции культурного пространства в общее интеллектуальное поле. Если на Московскую Русь переводы с Запада приходили кружным путем нередко через столетия после появления оригиналов, а в петровское время резкий рост переводной деятельности почти не касался литературы художественной, то начиная с середины XVIII века переводная литература могла достигать 90% русского книжного рынка. Со второй половины XIX века охочие до заработков студенты переводят все стоящее и нестоящее за год-два, а в начале ХХ века счет переводчикам в стране идет на тысячи, если не десятки тысяч.
Но круг чтения создает и различия в зависимости от «направления», которое обязан иметь всякий уважающий себя журнал или газета. Пресса и вообще печатное слово становились – вполне по Ленину – «не только коллективным пропагандистом, но также и коллективным организатором». На печать ложилась повышенная нагрузка: она давала возможность хоть какой-то занятости и заработка на бедных, особенно до развитого частного спроса, рынках интеллектуального труда. Структуры печати – книжные лавки, прокуренные редакции – заменяли политические и научные, как в разделенной Польше, например, или после, в российской эмиграции: «Гремел телефон, промахивал, развеваясь, метранпаж, театральный рецензент все читал в углу приблудную из Вильны газетку. „Разве вам что-нибудь причитается? Ничего подобного“, – говорил секретарь. Из комнаты справа, когда раскрывалась дверь, слышался сдобно диктующий голос Геца или покашливание Ступишина, и среди стука нескольких машинок можно было различить мелкую дробь Тамары».