Феномен «отцов и детей», с другой стороны, известен и до появления интеллигенции («Где, укажите нам, отечества отцы, которых мы должны принять за образцы?»). Поколенческие разделения вообще становятся неизменной частью самосознания разных социальных групп общества Нового времени по мере того, как двинулись и все быстрее вращаются шестеренки исторических процессов, а само понимание истории начинает определять нашу жизнь.
Поколения теперь определяются на основе различий исторического опыта – то, что в социологии именуется «когортами». Иными словами, поколения тоже включены в историческую семантику: они, как и ключевые понятия, имеют темпоральную (временную) структуру соотношения опыта и ожиданий. Примеры изобильны: «люди сороковых годов», «шестидесятники», «forty-eighters» (люди [18]48 года), «die Achtundsechziger» и «68er» (поколение [19]68 года) и т. п. Параллельно тому, как в европейской культуре возникает или «открывается» феномен детства и молодости, возрастные категории получают символическое значение, появляется с дюжину разных молодых Италий, Франций, Германий, Польш, и всяческих младо-, от -чехов до -турок.
Неоднозначное отношение к «домашности» (domestic life), соединение мещанства и быта было, как мы видели, отражением универсального для Европы напряжения между интеллектуальной и художественной элитой, с одной стороны, и рядовыми ценностями среднего класса – с другой. И «безбытность» – такая же неизменная составная часть антиинтеллигентского дискурса по всей Европе, который бичует «отчуждение» или «отрыв от корней», Entwurzelung, déracinement. Les Déracinés («Лишенные корней»), называет в 1897 году свой роман о французских лицеистах проповедник «национальной энергии» и противник интеллектуалов-дрейфусаров Морис Баррес. По всему континенту на рубеже XIX–XX веков дебатируется проблема «интеллектуального пролетариата», умственного гуляй-поля. Горение в положительном или фанатизм в отрицательном регистре как идеально-типическое состояние русского интеллигента трудно отрицать. Но не менее радикально дела обстояли, к примеру, и в разделенной Польше. Знаковым в местной литературе стал роман Стефана Жеромского «Бездомные» (Ludzie bezdomni, 1900). Программно уже его «безбытное» название. В финале главный герой, доктор Томаш Юдым, отвергает свою возлюбленную из‐за «святых долгов» перед народом. Читаю:
«Я получил все… И должен отдать то, что взял. Этот проклятый долг… Я не могу иметь ни отца, ни матери, ни жены, никого, кого я мог бы с любовью прижать к сердцу, пока не исчезнут с лица земли эти подлые кошмары. Я должен отречься от счастья. Я должен быть одинок. Чтобы возле меня никого не было, чтобы меня никто не удерживал! Иоася остановилась, лицо ее помертвело и…»
Все, дальше не могу. (Смахивает слёзы, шумно высмаркивается.) Простите. Так, о чем я? А, да, все о том же: мы не уникальны. Парижские мансарды и петербургские углы привлекают общее внимание, но ими интеллигентский дом нигде и никак не исчерпывался. В отличие от первого поколения «Руссо из сточных канав» и от свидетельств «героической» эпохи нигилистов и народовольцев, порывавших с домом, в автобиографической литературе знаек начиная со следующего поколения дом вполне предстает если не всегда раем, то источником, заложившим многое в их последующей жизни. Само это понятие – интеллигентный/интеллигентский дом или квартира – набирает популярность в России с начала XX века. В первые десятилетия «соввласти» интеллигентный дом пинают вместе с интеллигенцией и всеми бывшими людьми. Валентин Катаев в «Квадратуре круга», к примеру, вышедшем одновременно с «Двенадцатью стульями» (1928), приглашает рабоче-крестьянскую аудиторию в несмешной комедии ошибок посмеяться над «духовным интеллигентом» Анатолием Эсперовичем Экипажевым с его «да-с», Брокгаузом и Ефроном и вот этим «интеллигентным домом». Но, как и интеллигенция, дом отыгрывает вспять, и в позднесоветское время в нем появляется и все более усиливается явственный ностальгически-оппозиционный душок ползучего термидора.
Жизнь дореволюционного русского интеллигентского дома в состоятельной версии вполне сравнима с общеевропейскими стандартами: буржуазная по своему происхождению организация пространства с четкими разделениями помещений, у ординарного профессора квартира минимум в 5–6 комнат, с разделением помещений: столовая-буфетная – кабинет – детская, с обязательной прислугой: ибо «нет культуры без служанки», как проницательно замечал в XIX веке историк Генрих фон Трейчке. На худой конец, «вместо лакея – скромная горничная» (Федор Степун о профессоре философии Вильгельме Виндельбанде в Гейдельберге, 1902).
В центре интеллигентского дома – кабинет. В отличие от королевского дворца, где символическое значение кабинета уступает спальне, и от конторских кабинетов экономического среднего класса, «у особ ученых габинет есть средоточие науки», – пишет в «Некоторых выражениях, расположенных по алфавиту» (1791) Францишек Салери Езерский. Русский кабинет в начале XVIII века приходит к нам в этой полонизированной форме, меняя затем в начале г на к. Кабинет постепенно «приватизируется», все реже обозначая «Кабинет Е. И. В.» и все чаще – кабинеты в частных домах. Сначала аристократических, а потом и попроще. Кабинет по определению считается отцовской территорией, но и первая в России женщина с академической степенью доктора, Софья Ковалевская, «вернувшись домой, сидела теперь в покойном кресле перед затопленным камином и с удовольствием оглядывала свой нарядный кабинет. После пятилетнего мытарства по различным меблированным комнатам у немецких хозяек я была теперь довольно чувствительна к новому для меня удовольствию своего уютного уголка».
Как для любой жизни, для кабинетной характерно сочетание противоположностей. С одной стороны, она символизирует приватность пространства, тишину, уединение: «И в сладкой тишине / Я сладко усыплен моим воображеньем» или «Как ему хорошо в этой лабораторной тишине!» (это Петр Боборыкин о своем герое-химике). С другой – кабинетная пыль (pulvis eruditus Цицерона) соотносится с тщетой и прахом: кабинетную ученость характеризует оторванность от мира, от света во всех смыслах этого слова, от публики. В кабинете франта Евгения Онегина в изобилии пилочки, щетки и духи с бронзой и хрусталем, но, лишь став затворником, он в том же «молчаливом кабинете» отдергивает занавеску от полки книг «с пыльной их семьей», читая Гиббона, Руссо, Мандзони, Гердера, Шамфора и далее по списку. У самого Пушкина, впрочем, на рабочем столе вперемежку с «принадлежностями уборного столика поклонника моды дружно лежали Montesquieu с <…> „Журналом Петра I“; виден был также Alfieri, ежемесячники Карамзина и изъяснение слов, скрывшееся в полдюжине русских альманахов». Но в дальнейшем негласный закон ригоризма разрешает такие вольности только гениям, остальным предписан «творческий беспорядок», но без смешения жанров.
Материальные условия свидетельствуют об огромном разрыве условий жизни. К жалованию русского ординарного профессора добавляются подъемные на новом месте, нередко казенные квартиры (и дрова), а также гонорары от студентов, достигавшие на многолюдных факультетах значительных сумм, плюс особые льготы для служащих в образовании на пенсии (после 25 лет службы – размер полного оклада). Тогда как учитель получал в российском городе в начале XX века в среднем раз в шесть раз меньше чистого жалованья ординария, а на селе этот разрыв еще более увеличивался – не говоря уже об учительницах. Деньги на грани и за гранью прожиточного минимума, бывали даже случаи голодной смерти; около трети учителей жили бобылями, просто не будучи в состоянии позволить себе завести семью.