Райнхарт Козеллек связывал статус ключевого понятия Нового времени с тем, когда из единичного и конкретного оно начинает обозначать абстракции. Множественное число при этом заменяется собирательным единственным. Так в нашем случае отдельные интеллигенции переходят в безличную интеллигенцию, как истории сливаются в историю, свободы в свободу, буржуа в буржуазию и т. п. Связь таких понятий с обозначаемым установить сложнее: пропадает определенность, допускаются разные, часто отличные друг от друга толкования. Это позволяет использовать понятия по-разному в зависимости от интересов говорящего или пишущего, в борьбе за власть, символические и материальные блага. Подобное можно наблюдать и в случае интеллигенции: под собирательное понятие подпадают люди с разным имущественным, образовательным, социальным статусом. С течением времени многообразие лишь возрастает многократно. Соответственно, о какой бы характеристике абстрактной интеллигенции ни писать – религиозная/секулярная, патриотичная/космополитическая, правая/левая, радикальная/умеренная – всегда найдется резон ткнуть носом в существование отличного либо противоположного лагеря.
Во всех рассматриваемых случаях неизбежно появлялись «идейные» самоопределения интеллигенции, которые претендовали на отделение мух от котлет, «правильной» интеллигенции от ее суррогатов и эпигонов. В истории понятий эти процессы видны по уточнениям («подлинной», «истинной» интеллигенции) и изобретению пежоративных, уничижительных терминов, разных вариантов полу- и недообразования или образованного мещанства, с которыми мы уже имели дело. Неизменно во всех случаях образовывался мейнстрим и маргинальные течения по бокам, вроде католического образованного бюргерства при протестантском в Германии, монархических и/или тех же католических французских интеллектуалов при светских республиканцах, религиозной и консервативной русской интеллигенции при разных фракциях «освободительного движения». «Идейный» фактор определял включение или выключение социальных групп, имевших знание/образование, но «не то» – как духовенство, дворянство, офицеры или чиновники в России.
Этот же вопрос, «где начинается и где кончается интеллигенция», решался и другим путем, через определение идеального типа. Нападая на издателя Алексея Суворина за то, что тот отождествлял интеллигенцию с буржуазией, Николай Михайловский выбирает (1881) как раз такой «неймдроппинг»: мол, Лермонтов – интеллигенция, а вот Губонин (Петр Ионыч, известный предприниматель и меценат) – совсем наоборот, буржуазия. Петр Струве в «Вехах» посвящает отделению зерен от плевел несколько абзацев, выводя за рамки интеллигенции «великих писателей» от Пушкина до Чехова, а остальных рассчитывает на первый-второй: Михайловский числится как «типичный интеллигент», «с головы до ног», Владимир Соловьев – «вовсе не интеллигент», Белинский – наполовину. И далее остается популярным, снижаясь с перспективы птичьего полета настолько, чтобы различать отдельные лица, прикидывать: «К ним (интеллигентам. – Д. С.) нельзя отнести Державина – слишком зависел от власти. Пушкин несомненный интеллигент» (Д. С. Лихачев). Так на нашем словесном горизонте появляется…
Интеллигент (интеллигентка, интеллигентный). Интеллигент замелькал с середины 1870‐х, когда стал сходить на убыль романтический порыв хождения в народ и требовалось определить дальнейшие пути. По частым кавычкам видно, что сначала это слово дичится и чувствует себя чужаком, как интеллигенция незадолго до того. «Чуть только, бывало, входил я в церковь, как ко мне тотчас же подходил какой-нибудь „интеллигент“», – закавычивает слово Чехов в «Драме на охоте» (1884). И в следующем году еще то же самое: «За обедом оба брата все время рассказывали о самобытности, нетронутости и целости. Бранили, ранили себя и искали смысла в слове интеллигент» («Свистуны»). Та же новизна ощущается у Осипа Мандельштама в польской Вильне 1880‐х годов: «Слово интеллигент мать и особенно бабушка выговаривали с гордостью».
С самого начала своего существования интеллигент в русском языке имел двойственный оттенок: человек культуры, совесть нации на высшем, так сказать, этаже существования – и сопровождающая его неотмирность в дурном смысле. Поздний Лев Толстой, тоскуя о простоте бытия и разрыве с «народом», жалуется (1906): «Я сам интеллигент и вот уже тридцать лет ненавижу в себе интеллигента!» Но, чтобы сказать так о себе, надо, во-первых, быть Толстым. А во-вторых, и главных, такие высказывания первоначально никогда не бывают публичными. В случае Толстого его слова записаны одним из толстовских «Эккерманов», пианистом Александром Гольденвейзером. Или вот как тут, запись в дневнике: «Я интеллигент, наследник культуры, которой дышит весь мир и которую строители нового мира считают обреченной на гибель. Я вишу между двумя мирами <…> Моя мечта – перестать быть интеллигентом». Это конец 1920‐х – начало 1930‐х, Юрий Олеша (а какая перекличка с Толстым в самоотрицании своей идентичности, невыносимости промежуточного положения).
В регулярном варианте интеллигент (так же, впрочем, как и его собратья, интеллектуал, образованный человек) – суждение внешнее, выносящееся окружением знайки, или постфактум как итог. Это выводит на ключевую роль коммуникации, среды, социального пространства в жизни интеллигенции, о которой мы (смотрите, как кстати появилось это академическое мы) сейчас скажем. А пока еще немного задержимся на интеллигенте.
Самоопределение мятущегося культурного человека, как водится еще с Просвещения, предлагается через сравнение с безмятежностью неведения в мирных кущах простых дикарей. Еще лучше, милых дикарок: «Ну, теперь давайте знакомиться, – шаловливо произнесла барышня <…> Вы ведь, конечно, приезжий? И, конечно, интеллигент? А я здешняя… и совсем первобытная», – кокетничает у Александра Эртеля с приезжим из Петербурга «Волхонская барышня» образца 1883 года.
Гендерные различения в интеллигенции на самом деле далеко не столь конвенциональны. В эмансипе середины XIX века, о которых мы знаем по опереточной Авдотье Кукшиной из «Отцов и детей» («безо всякой кринолины и в грязных перчатках»), проявляется тот же эмансипаторский потенциал знания, на коем вырастали революции мировоззренческие («И познаете истину, и истина сделает вас свободными», Ин. 8:32) и социальные. Общность знаек похожа на общность верующих и тем, что в идеале в обеих несть не только эллина и иудея, раба и свободного, но и «несть мужеский пол, ни женский» (Гал. 3:28).
Просвещение приносит с собой практически синхронно во всех четырех наших случаях «литературную эмансипацию» женщины из «хорошего общества». Отдельно выделяется феномен женских салонов XVIII–XIX веков, в которых концентрируется интеллектуальная жизнь и формулируется самосознание интеллигенции. Начиная с парижских «прециозниц» еще XVII века, которые, помимо высмеянного Мольером жеманства, предпочитали семейным делам ученые занятия и политику, к прославленным салонам XVIII века как центру всесословной «республики письмен». Ближе к концу века известные салоны появляются и в провинциальном до той поры Берлине. Их особенностью стала центральная роль, которую играли образованные еврейки, такие как Генриетта Герц или Рахель (Рахиль) Фарнхаген фон Энзе. Общеевропейские принципы Просвещения соединялись тут с еврейским Просвещением (Хаскала) и эмансипацией женщин.