Отакота. И кстати, об истеричной бабе: тут очевидны дополнительные возможности, даруемые тем, что интеллигенция у нас (как вообще с Античности все отвлеченные значения на -tia в европейской традиции, как интеллигенция во французском, немецком, польском – но не в английском, заметьте!) – женского рода. Та же феминизация дискурса играет заметную роль уже в предшествующем случае с общественным мнением: по-русски мнение – сила «гендерно нейтральная», тогда как по-французски и по-немецки она женского рода. Что позволяет галантным французам возвести мнение на трон царицы мира (la reine du monde), как и чуть позже интеллигенцию. С одной стороны, тут вроде как ясная отсылка к другой Царице, Небесной (Regina Caeli); с другой – такая феминизация исподволь внушает мысль о капризности, податливости, внушаемости и мнения («самая развратная из всех проституток» в «Шагреневой коже» Оноре де Бальзака, 1831), и интеллигенции.
Так вот, когда знание приобретает новую роль и возникает представление о коллективном разуме как общественной силе, становится ясно, что разум мертв без дел так же, как и вера. Каким должно быть это делание, зависит от представления о том, что из себя – и кого – коллективный разум представляет. Главная альтернатива: должен ли образованный слой действовать напрямую или держаться в тени, в роли посредника, над схваткой, партиями и интересами. И как действовать: через непубличные, элитные механизмы власти, от советника владыки и философа, шепчущего на ушко «философу на троне», до консультанта и эксперта при олигархе или президенте. Или мобилизуя публичную сферу, общественность, прессу, – словом, нематериальную и не оформленную в официальные институты силу, духовный пар, так сказать, который заставляет вращаться по-своему шестеренки властной машины. «Народ управляется теми, чей голос слышен народу», – как выразился афористичный Томас Карлейль о демократии. В реальности, как мы понимаем, публичная и непубличная деятельность совмещаются в зависимости от возможностей и потребностей, но само это различение важно.
Искушение представить коллективный разум свободно парящим, интеллигенцию – надсословной, надклассовой, unmittelbar zu Gott, над вечностью, как сказал бы Леопольд фон Ранке, велико и имеет свои практические преимущества. Но тогда вместо представителя общностей интеллигенция становится представителем ценностей, идей, идеологии. И начинается: «Интелигент (и тут все еще с одним «л») – не всякий, кто думает. Надо знать, что думать, надо уметь думать», – определяет идеал Николай Васильевич Шелгунов в 1875 году. Роковыя слова, милостивые гг.! В этом случае вместо истины маячит «интеллигентская правда», и круг замыкается: мнимо независимая интеллигенция подвержена худшему «внутреннему рабству» и диктатуре узкопартийных постулатов. Инвективы Николая Бердяева из статьи о философской истине и интеллигентской правде из «Вех» требуют поправки только в том, что это положение вещей вполне может быть отнесено и к «Западу, чуждому славянских крайностей». Немецкие «политические профессора» или французские интеллектуалы, принявшие те же правила игры в «советы посторонних», были подвержены тому же искушению: «надо знать, что думать».
И каких только чудовищ не народил контролируемый сон разума, добровольный возврат просвещенного человека к «несовершеннолетию по собственной вине». Вот Жан-Поль Сартр, один из ведущих интеллектуалов Франции, помянутый и в начале этой книги. Примкнув к коммунистам, он заявляет в многостраничном интервью «Либерасьон» в июле 1954 года после своего возвращения из СССР, что свобода критики там «абсолютна», что советские граждане критикуют свои власти больше и эффективнее, чем на Западе, а выезжать за границу – все еще цитата – не хотят сами, ибо «им есть чем заняться дома». Да и потом, порвав с СССР, но желая утвердиться в своей роли лидера левых, Сартр впадал во все тяжкие, и не только мысли. Читавшие у него в 1950‐х о теории «необходимого насилия» алжирцы и кампучийцы успешно перешли к практике.
Многое зависит от вопроса, какого рода власть дает знание. По своей природе знание Нового времени имеет определенную, скажем так, имперскую составляющую: исходя из ограниченного центра, оно предназначено к расширению, экспансии, собиранию вокруг. Знание Нового времени терпит другие формы знания, да, но только на условиях, на которых и Рим соглашался принять христианство – признанием относительности своих истин. Неслучайно и наоборот: империи нужна миссия – культурная и цивилизаторская. Империя универсальна, как и знание. Цель в обоих случаях – благодаря новым знаниям овладеть миром. «Для европейцев Нового времени, – соглашусь с Ювалем Ноем Харари, – строительство империи было сродни научному проекту, а создание новой научной дисциплины – проекту имперскому». Так что, если уж представлять себе «страну знаний», куда нас ежегодно отправляли 1 сентября, то скорее империей, чем республикой ученых. Знание стремится к владычеству ничем не ограниченному, драпируя свою «волю к власти» в попутно создаваемые альтруистические мифы и культурные формы. Но, предупреждает нас анархист Михаил Бакунин, «дайте [ученому] управление – и он сделается самым несносным тираном».
Посмотрев ранее на то, как выглядит власть знания в обществе, посмотрим теперь на взаимоотношения людей знания с властью, главным воплощением которой в Новое время было государство. Начнем с начала, того, что непреложно признавалось за черту интеллигенции как символа «другой России» – ее отчуждение от государства, если не прямую антигосударственность. С учетом высказанных соображений о том, что знание Нового времени выстраивает свою «вертикаль власти», сравним реалии и попробуем подступиться к общему вопросу: насколько неизбежен конфликт между образованным обществом и государством Нового времени вообще? Если тип мышления знайки по определению критический, обязательна ли отсюда критика и оппозиция ко всем доминирующим в обществе институтам?
Как можно догадаться, власть знания существует раньше всего и полнее всего в царстве слов, где люди знания и так властвуют безраздельно. Это еще одно царство не от мира сего, порой союзное, порой враждебное тому, другому. Если к людям знания прилагается термин «властители», то – властители дум (слова). Само это выражение утверждается в русском языке с Пушкина («К морю», 1824) – как одно из свидетельств французского кроя нашей интеллигентской шинели в романтической миссии поэта. Несмотря на архаическое звучание, оно соседствует с гением и явно соотносится с каким-нибудь французским maître à penser, и далее – с magister spiritus, духовным наставником и «водителем (почувствуйте разницу с властителем) душ».
У стоящего на крымском берегу Пушкина таковыми еще названы, напомню, Байрон и Наполеон, однако в дальнейшем земные владыки подобного эпитета не удостаивались, и двоевластие характерным образом было изгнано: «Эмансипация культуры, – цитирую В. М. Живова, – освободила огромный религиозно-мифологический потенциал, который прежде – в русском Просвещении – был отнесен к государству и монарху как устроителям космической гармонии на земле и создателям новой Аркадии. Этот религиозно-мифологический потенциал был перенесен теперь на саму культуру, и поэт получил те мироустроительные харизматические полномочия, которые ранее усваивались императору <…> Хранителем социальной гармонии и распорядителем общественного блага оказывается не политик, а поэт и писатель».