Нужна была перегруппировка сил, нужен был вождь, ясно понимающий обстановку и способный повести за собой; возможно, нужен был партийный раскол. «Такой вождь выдвигался естественно, — писал Изгоев. — Это были Вы, Василий Алексеевич. Ваш прекрасный ораторский талант, разносторонняя образованность, Ваш сильный и трезвый ум и подлинный патриотизм, облагороженный культурой, стоявшей на высшем уровне, общечеловеческой, властно выдвигали Вас на это место».
Причину того, что Маклаков не предпринял борьбы за лидерство, не создал собственной партии, Изгоев видел не в сибаритстве и любви к покою, чем объясняли многие пассивность Маклакова, а в рассудочности, преобладавшей над волей. Маклаков, по мнению Изгоева, ясно видел безнадежность борьбы, и причина была не в безнадежности «умеренных либералов», а в придворных кругах и высших сановниках. «Там были безнадежно слепые и обреченные». С другой стороны, русская интеллигенция, столь любившая политическую свободу, не понимала, что она «немыслима без огражденной законом собственности». Не только интеллигенты, но даже некоторые русские промышленники не понимали опасности социализма, считая, что с социалистами можно будет «договориться». Поэтому «умеренные либералы» висели в воздухе, и вот почему Маклаков не решился на безнадежную борьбу
[113].
Нежелание Маклакова брать на себя ответственность отмечали и многие другие современники — и дружески, и враждебно к нему настроенные. Объясняли это по-разному. Один раз Маклаков объяснил это сам; было ему уже за восемьдесят, и кривить душой вроде бы и ни к чему. В рецензии Мельгунова на маклаковские «Речи» говорилось, между прочим, что натуре Маклакова «совершенно чужда была смелость дерзания — это отнюдь не обозначает отрицание смелости и мужественности отдельных выступлений. Такими люди бывают от рождения. Они никогда не могут сродниться с революционной стихией…»
[114].
Маклаков ответил на рецензию личным письмом, в котором писал Мельгунову: «Интересны Ваши обо мне замечания. И по поводу их хочу Вам дать одно конфиденциальное пояснение».
Позволю себе привести это пояснение почти целиком, ибо оно многое позволяет понять в «проблеме Маклакова»:
Вы написали, что мне была совершенно чужда смелость дерзания, и что я никогда не смог сродниться с революционной стихией; о последнем говорил и Алданов, оба вы правы. Но это не первичное, а производное свойство, и мне хочется самому себе разобраться, откуда оно во мне вытекало, хотя, конечно, себе никто не судья.
Насколько я себя помню, мне была всегда свойственна терпимость к чужим «мнениям». Я за них никогда никого не осуждал, если они «убеждения», а не притворство или угодливость. На этой почве создалась моя близость к масонству. Из той же терпимости вытекала ненависть к претензиям всякого рода насилием навязывать другим свое мнение. В прежнее время преследовали «нерелигиозных» людей, а при большевиках «верующих». Ту же терпимость я испытывал в области политических разногласий. Никакие взгляды меня не отталкивали, но только претензии их предписывать другим, и поэтому когда дело шло не о взглядах, а об устройстве государства, т. е. чего-то для всех обязательного, я свое личное мнение сообразовал с мнениями и желаниями других. […]
Я вывожу все это из моей органической терпимости к мнениям и вкусам, с которыми я несогласен. Это выражалось и в другом моем свойстве, в склонности видеть ошибки своих, и отдавать справедливость «противникам». Это не раз во мне отмечали; многие находили, что это адвокатская «тактика». Я действительно пришел к заключению, что этот прием только полезен для успеха, но во мне это было вовсе не тактикой. Противны мне были не взгляды, а только ложь и насилие. И потому я был всегда на стороне слабейших и побежденных. Победители от насилия не воздерживаются и делают то, в чем раньше других упрекали. Покойный Ф. П. Шереметевский говаривал, что характер всякого человека определяется тем, на чьей стороне он был, когда ребенком читал «Илиаду»; если это так, то я был всегда за Троянцев, а не за Греков. В студенческие годы, изучая Фран[цузскую] революцию, был последовательно на стороне всех побежденных, сначала короля, потом жирондистов, и наконец Робеспьера. У меня есть несколько книг, подаренных мне А. Н. Мандельштамом, на которых он сделал характерную надпись: постоянному защитнику всяких меньшинств. Здесь корень моей нелюбви к революциям и к смелости «дерзаний». Вы и Алданов правильно их отметили, но не объяснили. Я к себе мог бы применить слова А. К. Толстого:
«Двух станов не борец, а только гость случайный».
«Борцам» полагается думать, или по крайней мере утверждать, что все зверства у врагов, а у своих один героизм. Это не мой стиль, Милюков не даром писал про меня, что я совсем «не политик». Он прав. Никогда не хотел быть главой партии, был «диким» в известных пределах, а во время «Революции» шутя говорил, что хотел бы быть только «сенатом». Вот Вам конфиденция для моего «некролога». Но только никак не раньше
[115].
Была еще одна сторона натуры Маклакова, которая делала его столь привлекательным для одних, вызывала обвинения в «сибаритстве» со стороны других и, в общем, небеспочвенные подозрения в том, является ли он «настоящим» политиком.
Георгий Адамович, извинившись за банальность, назвал это качество человечностью. Человек для Маклакова был важнее государства, жизнь — важнее политики. Он отчетливо сформулировал это в блистательной лекции о Пушкине:
Фигура Пушкина… сама по себе есть ответ на модное суеверие о всемогуществе государства. Сейчас это суеверие особенно расцвело… Государство все смеет и все может, — вот чему верят теперь. Государство все смеет — и против суверенной «воли народа» нет прав «Человека и Гражданина», как наивно выражались когда-то отсталые деятели времен Революции. Государство все может: достаточно его повеления, чтобы устроить по-справедливому всю жизнь страны и установить общее счастье. Много горьких разочарований принесет человечеству эта надежда, даже в тех областях его жизни, которые более доступны воздействию государства. Много раз будет ему суждено убедиться, что законы природы, даже человеческой, сильнее законов, которые создает государство… Может ли государственная власть, при всем напряжении своего аппарата, создать Пушкина? Государство сильнее его, но в чем? Оно может его затравить, искалечить и уничтожить; оно в силах отнять его у народа; но создать его оно бессильно
[116].
«Человеческое» сильнее «государственного»; для Маклакова это было не только теоретическое положение. Ему было скучно посвящать всю жизнь политике; поэтому он нередко покидал партийные собрания ради встречи с хорошенькой женщиной; завел роман с очаровательной Александрой Коллонтай, мало интересуясь ее партийной принадлежностью. Встречались они, по свидетельству Розы Винавер, в Германии, где Маклаков останавливался по пути в Париж; Василий Алексеевич уверял, будто до 1917 года не знал, что Коллонтай — большевичка. Возможно, и так: к большевикам Коллонтай примкнула в 1915 году. Впрочем, вряд ли они занимались обсуждением партийных программ во время редких свиданий
[117].