Представление о мусульманском мире радикально менялось. Этот сонм мужчин в платьях и женщин, укутанных покрывалами, мир погонщиков верблюдов, танца живота, минаретов и муэдзинов мутировал из чего-то далекого, экзотического и отсталого до уровня реальной силы. Люди с трудом увязывали воедино современность и паломничество в Мекку, девушку в чадре и написание диссертации в Тегеранском университете. Теперь про мусульман невозможно было забыть. Миллиард двести миллионов.
(Миллиард триста миллионов китайцев, не верящих ни во что, кроме экономики, клепающих дешевый товар для Запада, — оставались лишь далеким безмолвием.)
Религия возвращалась, но это была не наша религия, не та, которой перестали доверять, которую не хотели передавать детям и которая все равно по сути, оставалась единственной правомочной и лучшей — если уж выстраивать их по ранжиру. Та, чьи четки с десятками бусин, псалтирь и рыба по пятницам были частью пантеона детства, «Я — христианин, Господь моя слава».
Различие между «коренными французами» — в этом названии было все: корни, дерево, земля — и «потомками иммигрантов» оставалось неизменным. Когда президент республики говорил в своей речи про «французский народ», представлялось, естественно, что он составляет единое целое, щедрое, гостеприимное, без малейшей ксенофобии — сплавляющее в едином горниле Виктора Гюго, взятие Бастилии, крестьян, учителей и кюре, аббата Пьера и де Голля, Бернара Пиво, Астерикса, мамашу Дени и Колюша и множество всяких Мари и Патриков. Народ не включал в себя Фатиму, Али и Бубакара — тех, кто брал продукты на халяльных полках супермаркетов и соблюдал Рамадан. И тем более — молодежь из арабских кварталов, с их натянутыми по самый лоб капюшонами, с развинченной походкой, олицетворение лени и скрытности, вечной готовности устроить какую-нибудь дрянь. Подспудно мы ощущали их аборигенами внутренней колонии, над которой мы утратили власть.
Язык с постоянством выстраивал партитуру наших с ними взаимоотношений, замыкал их в круге терминов: «группировки» или «сообщества» в своих «кварталах», ставших «территорией вне закона», занятые сбытом наркотиков и «спекуляцией», — этот язык словно одикаривал их. «Французы обеспокоены», — твердили журналисты. По опросам общественного мнения, которые задавали тон эмоциям, больше всего людей беспокоило отсутствие безопасности. Не признаваясь открыто, символом небезопасности считали смуглолицых людей, возникающих из темноты; дикие орды, способные в секунду украсть у приличного человека мобильник.
Переход на евро ненадолго отвлек людей. Любопытство смотреть, из какой страны монета, выдохлось за неделю. Монеты были холодные, банкноты чистенькие, аккуратные, без картинок и метафор, ну, евро как евро, и больше ничего, почти ирреальная валюта, невесомая и обманчивая. Она занижала цены и создавала впечатление всеобщей дешевизны в магазинах, а сами мы, судя по выплатной ведомости, становились значительно беднее. Так странно было представлять себе Испанию без песет, притом что тапас и сангрия остались, или Италию без вечных ста тысяч лир за ночь в гостинице.
Мы не успевали чему-то огорчиться, о чем-то пожалеть. Пьер Бурдье, интеллектуал и критик, мало известный широкой публике, умирал — а мы даже не знали, что он болел. Нам не дали времени сориентироваться, подготовиться к его уходу. И молча скорбели те, кому его книги давали ощущение свободы. Мы боялись, что его слово внутри нас сотрется и побледнеет так же, как ставшее уже таким далеким слово Сартра. И тогда нас одолеет мир, лишенный убеждений.
Майские выборы президента выглядели на этом фоне еще тоскливей. Повторение предыдущих выборов 95-го года, с теми же Шираком и Жоспеном (который мутировал по типу Блэра, стеснялся употреблять слово «социалист», но был уверенным кандидатом на избрание). С удивлением вспоминались напряжение и упорная борьба первых месяцев 81-го года. В памяти осталось, что тогда мы к чему-то шли. Даже 95-й год выглядел симпатичней. Мы не могли понять, что нас так раздражало: то ли СМИ с их опросами типа «кому вы доверяете?» и комментариями свысока, то ли политики с их обещаниями уменьшить безработицу и закрыть дыру в страховом фонде, а может, вечно отключенный эскалатор на вокзале, очередь к кассам в супермаркете и на почте, нищенки из Румынии, и вообще, такие вещи, ради которых опускать бюллетень в урну для голосования было так же глупо, как бросать заполненный лотерейный билет в соответствующий ящик торгового центра. И «Куклы» на Canal+ перестали быть смешными. Раз уж никто из политиков нас не представлял, стоило хотя бы получить удовольствие от процесса. Голосование стало делом частным, аффективным. Мы ждали, что подскажет сердце в последний момент. Арлетт Лагийе
[86], Кристиан Тобира
[87], «зеленые»? И только привычка, память о давнем «гражданском долге избирателя» смогла выдернуть нас из дома в апрельское воскресенье, в самый разгар весенних каникул.
Кроме яркого солнца и тепла, в голове странным образом не сохранится ни следа от занятий в то апрельское воскресенье, от часов, предшествовавших объявлению результатов голосования, — ну может быть, все ждали, что вечером будет как-то интересней. Ну вот, дождались. Тот, кто двадцать лет подряд выдавал антисемитские и расистские мерзости, демагог с перекошенной от ненависти рожей, над кем смеялись все кому не лень, спокойно выходил на ринг и уничтожал Жоспена
[88]. Раз — и нету левых. Политическая беззаботность исчезала, как сон. В чем же ошибка? Что мы такого сделали? Может, надо было голосовать за Жоспена, а не за Лагийе. Мысль кружилась на месте, не в силах выйти из зазора между безобидным бросанием бюллетеня в урну и полученным общим результатом. Делали, что кому вздумается, и вот оно, наказание. Это был позор, все наперебой стыдили друг друга, стыд вытеснял еще недавно вездесущую тему неблагополучия. Яростно искали, кто виноват. Может, телеканалы, без конца показывавшие накануне жалкую распухшую физиономию старичка Воиза, которого какие-то хулиганы побили и к тому же сожгли его сарайчик? Или те, кто вообще не пошел на выборы, или кто проголосовал за «зеленых», троцкистов, коммунистов. СМИ давали слово доселе безгласным сторонникам Ле Пена. Вытащенные на свет божий заводские рабочие и кассирши отвечали на осторожные расспросы, все становилось ясно и тут же забывалось.
И не успев обдумать это, мы впадали в раж повальной мобилизации для спасения демократии, под настойчивый призыв голосовать за Ширака (приправленный советами, как сохранить самоуважение, опуская бюллетень в урну: заткнуть нос и надеть перчатки — пусть лучше бюллетень пахнет дерьмом, чем кровью). Благое и яростное стремление к единодушию сбивало нас в толпы, и мы безропотно шли под лозунгами Первомая: «Стоп! Фюрер Ле Пен не пройдет», «Не бойтесь, вступайте в Сопротивление», «У кого яйца, тому не страшно», «17,3 % по шкале Гитлера». Молодежь и дети, возвращаясь с каникул, говорили, что это напоминает им чемпионат мира по футболу. Под серым небом дочерна забитой людьми площади Республики, стоя за плотными спинами чудовищной демонстрации, которая так и не тронется с места, мы все больше сомневались. Мы чувствовали себя статистами на съемках фильма про тридцатые годы. Это был какой-то договорной матч. Мы не сдавались, не отсиживались дома, а шли голосовать за Ширака. На выходе с избирательного участка было ощущение, что мы совершили какую-то безумную оплошность. Вечером, смотря по телевизору на толпу людей с лицами, обращенными к Шираку, орущих «Шиши, я тебя люблю», на парящую над головами изящную ладошку движения «SOS Расизм», мы думали: вот мудаки.