Несколько недель спустя, когда Сен-Мишель уже вылетел из головы, были предотвращены теракты с использованием скороварки, гвоздей и газовых баллонов, и все смотрели, как кино, преследование парня из лионского пригорода — «таинственного Келькаля» — и его смерть под пулями полицейских, которые изрешетили его прежде, чем он успел сказать хоть слово. Впервые летняя погода продолжалась до конца октября. Осень стояла жаркая и солнечная. Кто, помимо родителей погибших и чудом выживших, вспоминал про жертв со станции Сен-Мишель, чьи имена так никуда и не были вписаны — наверняка чтобы не пугать пассажиров, и так уже измученных задержками поездов «по причине технической неисправности» или «серьезного инцидента с участием пассажира», — погибшие были забыты быстрее, чем их собратья с улицы Ренн, хотя те были на девять лет старше, и даже чем их собратья с улицы Розье
[80], еще более удаленные во времени. Факты уходили в небытие прежде, чем оформлялись в нарратив.
Мы становились толстокожими.
Мир товаров, рекламных роликов и мир политических речей сосуществовали на телевидении параллельно и нигде не смыкались. В первом царила легкость и призывы порадовать себя, во втором — жертвы и ограничения, все более угрожающие формулировки, «глобализация торговли», «неизбежная модернизация». Нам не сразу удалось перевести план Жюппе
[81] в образы повседневной жизни и понять, что нас опять обманывают, но манера высокомерно упрекать нас в недостаточной «прагматичности» коробила сразу. Пенсия и соцстрах оставались для нас последней обязанностью государства, чем-то вроде вехи в том потоке, что уносил нас.
Прекратили работать железнодорожники и почтальоны, преподаватели, все бюджетники. Безнадежные пробки звездами расползались по Парижу и большим городам, люди покупали велосипеды или шагали торопливыми колоннами в декабрьской ночи. Это была суровая, зимняя, взрослая забастовка — мрачная и спокойная, без агрессии и экзальтации. Возвращалось разделенное на части время больших забастовок, с регулярными опозданиями, со своими хитростями и временными решениями. И было что-то от вечных, повторяющихся мифов в телах и жестах — упрямо шагать по Парижу, лишенному метро и автобусов, становилось актом памяти.
На лионском вокзале голос Пьера Бурдье
[82] соединял 68-й и 95-й годы. Возрождалась надежда. Новые слова медленно накаляли градус протеста — про «иной мир», создание «социально ориентированной Европы». Люди все время говорили, что они так не общались многие годы, и восхищались этому. Забастовка была скорее словом, чем делом. Жюппе снимал свой план. Наступало Рождество. Пора было возвращаться в свою жизнь — к подаркам, к терпению. Декабрьские дни заканчивались, они не складывались в нарратив. Осталась только картинка толпы, шлепающей в ночи. Никто не знал, будет ли это последней большой забастовкой века или началом какого-то нового пробуждения. Нам казалось — что-то начинается, вспоминались стихи Элюара: «Их была всего лишь горстка / вокруг — без края земля / каждый думал, что он одиночка / оказалось, что их — толпа».
Между тем, что еще не наступило, и тем, что уже есть, сознание на короткий миг зависает. Мы смотрели на огромный заголовок на первой странице «Монда» и не понимали: УМЕР Франсуа Миттеран.
И снова, как в декабре, на площади Бастилии в темноте собиралась толпа. Нам опять хотелось собраться вместе, но каждый чувствовал одиночество. И вспоминалось, как вечером 10 мая 1981 года в мэрии Шато-Шинона
[83] Миттеран, узнав, что он избран президентом республики, пробормотал: «Вот так история».
Люди резко реагировали на все. Волны страха, возмущения, ликования вскипали в привычном потоке дней. Из-за «коровьего бешенства», которое должно было убить тысячи людей в ближайшие десять лет, переставали есть мясо. Вид топора, пробивающего дверь церкви, где укрылись нелегалы, вызывал шок. Внезапное ощущение беззакония, аффект или угрызения совести бросали людей на улицы. Сто тысяч демонстрантов бодро протестовали против закона Дебре о более легкой высылке иностранцев, цепляли на рюкзак наклейку с черным чемоданом и вопросом «кто следующий?» — и вернувшись домой, тут же прятали ее в ящик на память. Подписывались петиции, повод которых забывался, и даже забывался сам факт подписания и вообще, кто такой этот Абу Джамаль, уже и не скажешь. Люди уставали разом, вдруг. Экзальтация сменялась апатией, протесты — попустительством. Слово «борьба» девальвировалось как извод высмеиваемого теперь марксизма, слово «защита» означало только защиту прав потребителей.
Чувства выходили из употребления, их больше никто не испытывал, они казались бессмысленными; такие чувства, как патриотизм или честь, например, остались уделом прежних времен и доверчивых групп населения. «Стыд», который поминали к месту и нет, был уже не тот что прежде, а просто временное затруднение, преходящая царапина на самолюбии, а «уважение» — прежде всего требование признания другими этого самолюбия. «Доброта» и «добрые люди» больше не сочетались. Гордость за что-то совершенное сменилась гордостью за себя, за то, чем ты являешься — женщиной, геем, провинциалом, евреем, арабом и т. д.
Самым распространенным чувством было смутное опасение, испытываемое к каким-то расплывчатым фигурам — «румын», «дикарь» из пригородов, вор, срывающий сумку, насильник и педофил, смуглолицый террорист — и к пространству коридоров метро, Северному вокзалу и департаменту Сена-Сен-Дени. Чувство, реальность которого подтверждали передачи телеканалов TF1 и M6, объявления громкоговорителей («Будьте внимательны, на этой станции могут действовать карманники», «Сообщите о любом бесхозном предмете»), — тревожность.
Точного имени у этого впечатления не было: как будто одновременно и застой, и мутация. В неспособности осознать настоящее время люди стали беспрестанно использовать одно слово — «ценности», без уточнения какие — как знак общего недовольства молодежью, воспитанием, порнографией, предложением ввести гражданский союз для гомосексуальных пар, марихуаной и поголовной малограмотностью. Другие высмеивали это «новое морализаторство» и всяческую «политкорректность», «идейный ширпотреб», призывали нарушать всевозможные табу и рукоплескали цинизму Уэльбека. На телевизионных дебатах эти разные дискурсы сталкивались и беззвучно разлетались в стороны.