А молодежи становилось все больше. Не хватало школьных учителей, и при наличии полных восемнадцати лет и школьного диплома тебя уже отправляли работать с детьми в подготовительный класс и преподавать историю по методике «Реми и Колетта». Для развлечений нам полагался хулахуп, журнал «Привет, ребята», «Нежный возраст и крепкие головы», у нас не было никаких прав, ни голосовать, ни заниматься сексом, ни даже высказывать свое мнение. Чтобы получить право голоса, надо было прежде доказать свою принадлежность к социальной доминанте, «поступить на службу» в систему образования, на почту или на железную дорогу, наняться на завод «Мишлен», «Жилетт» или в страховую контору: «обеспечивать себя». Будущее было набором последовательно отрабатываемых испытаний: два года армейской службы, работа, брак, дети. От нас ждали естественной готовности принять эстафету. Перед таким расписанным будущим подспудно хотелось подольше быть молодым. Официальные речи и институции не поспевали за нашими стремлениями, но зазор между тем, что диктовало общество, и тем, что замалчивали мы, казался нам нормальным и непреодолимым, об этом даже не задумывались — каждый просто ощущал это в глубине души, когда смотрел «На последнем дыхании».
Люди безмерно устали от Алжира, от оасовских бомб, раскиданных по подоконникам Парижа, от теракта в Пти-Кламар, им надоело просыпаться под новости о путче неизвестных генералов, которые мешали продвижению к миру, к «самоопределению». Они свыклись с мыслью о независимости Алжира и легитимности ФНО, запомнили имена его главарей — Бен Беллы и Ферхата Аббаса. Их стремление к счастью и спокойствию совпало с распространением принципа справедливости и немыслимой прежде деколонизации. Однако к «арабам» относились все с той же опаской, в лучшем случае — с безразличием. Их избегали или старались не замечать, так и не сумев свыкнуться с уличным соседством тех, чьи братья убивают французов на другом берегу Средиземноморья. И работник-иммигрант, встречая французов, понимал быстрее и отчетливее, чем они сами: он — это образ врага. А то, что жили они в бараках, вкалывали на конвейере или рыли землю, что их демонстрация в октябре сначала была запрещена, а потом подавлена с крайней жестокостью и — даже если б они это знали — сотня из них утоплена в Сене — все это считалось в порядке вещей. (Позднее, когда мы узнаем про события 17 октября 1961 года, мы будем не в состоянии сказать, что нам было действительно известно тогда, и не найдем в душе ничего, разве что воспоминания о теплой погоде, об ожидании скорого начала занятий в университете. И будем стыдиться того, что мы так и не узнали — хотя государство и газеты сделали для этого все, — незнание и молчаливое покрывательство невозможно ничем компенсировать в дальнейшем. И как ни притягивай факты, не похож был октябрьский яростный разгон алжирцев голлистской полицией на разгон в феврале следующего года активистов-противников ОАС. Девять французов, притиснутых к решеткам и погибших у метро «Шаронн», и те, кто был без счета сброшен в Сену, вряд ли встретят друг друга на небесах.)
Никто не задумался о том, победа Эвианские соглашения или поражение: стало легче, можно начать забывать. Что будет дальше — с «черноногими» алжирскими французами, с алжирцами-харки, противниками независимости, с нашими местными алжирцами — не заботило никого. Хотелось на следующее лето в Испанию — кто уже съездил, рассказывали, что там все дешево.
Люди привыкли к насилию. И к тому, что мир разделен надвое: Восток/Запад, мужлан Хрущев/красавчик Кеннеди, депутат Пеппоне/священник Дон Камилло
[29], Христианский союз студентов/Союз студентов-коммунистов, газеты «Юманите»/«Орор», диктаторы Франко/Тито, и вообще католикашки/коммуняки. Под покровом холодной войны, внутри они чувствовали себя спокойно. Помимо профсоюзных речей с их дозированной агрессией никто и не жаловался, они смирились с ярмом государства, с ежевечерними выступлениями по радио Жана Ноше, наставлявшего их на путь истинный, с безрезультатностью своих забастовок. Их массовое «да» на октябрьском референдуме объяснялось не столько действительным желанием избирать президента республики всеобщим голосованием, а скорее потаенным желанием сохранить президентом де Голля — пожизненно, если не до скончания веков.
Мы же под звуки транзисторов готовились стать лиценциатами. Ходили в кино на «Клео от пяти до семи», «Прошлым летом в Мариенбаде», Бергмана, Бунюэля, итальянское кино. Любили Лео Ферре, Барбару, Жана Ферра, Лени Эскудеро и Клода Нугаро. Читали журнал «Харакири». У нас не было ничего общего с теми, кто слушал йе-йе. Они знать не желали про войну и Гитлера, их кумиры были моложе нас — девчонки с двумя хвостиками и песенками для прыганья на переменках или парни, которые с рыком и воплями катались по сцене. Казалось, они никогда до нас не дорастут, рядом с ними мы казались себе стариками. Может, нам суждено и умереть при де Голле.
Но взрослыми мы не были. Половая жизнь по-прежнему протекала в подпольном и усеченном виде, с вечной угрозой залететь. Иметь секс до замужества не полагалось. Парни демонстрировали свою эротическую псевдоосведомленность сальными шуточками, но только и умели, что кончать туда, куда по мере бдительности пускали их партнерши. Оставаться девственницей было рискованно, половая жизнь оставалась малоизученным вопросом, который девчонки часами обсуждали в комнатах университетского общежития, куда ни один парень не допускался. Девочки искали информацию в книгах, читали «Отчеты Кинси», чтобы убедить себя, что имеют право на удовольствие. Они унаследовали от матерей веру в то, что секс — занятие постыдное. По-прежнему сохранялись мужская и женская лексика, девочки никогда не говорили «кончать» или «член», вообще ничего подобного, старались вообще никак не называть половые органы — разве что особым голосом, приглушенно — «влагалище», «пенис». Самые смелые решались на тайный визит в консультацию по планированию семьи — подпольную организацию, где им выписывали каучуковую мембрану, которую еще надо было уметь вставить.
Они не подозревали, что парни, сидевшие на скамьях университетских амфитеатров бок о бок с ними, на самом деле панически боялись их тела. И односложно отвечали на самые невинные вопросы девочек не от презрения, а от страха осложнений, подвоха со стороны их коварного чрева, так что, поразмыслив, предпочитали не связываться с девчонками и на ночь обходиться подручными средствами.
А для той, что вовремя не спохватилась в каком-нибудь сосняке или на песке Коста Бравы, время замирало — дни шли, а трусики по-прежнему оставались белыми. Надо было «чиститься» так или иначе — как богатые, в Швейцарии, или на кухне у незнакомой женщины без медицинского образования, которая достанет из скороварки прокипяченную резиновую кишку. Чтение Симоны де Бовуар не помогало, разве что подтверждало, что иметь матку — несчастье. И потому девочки продолжали как ненормальные мерить себе температуру, высчитывать периоды риска, составлявшие три недели из четырех. Они жили в двух ритмах: первый ритм — общий — подготовка докладов, выполнение заданий, каникулы, а второй — личный, непредсказуемый, готовый в любую минуту прекратиться, смертельный — ритм их крови.