Путь на вершину гребня, к заброшенной монастырской часовне, был долгим, но нетрудным. (Я взял с собою яблоко – от жажды.) Я сидел на ветру, в небольшой впадине, выщербленной в скале, – эту выемку я снизу принимал за «идеальный перевал», – и видел далекое море на юге, на севере – серую спину Монт-Ванту, а на северо-востоке, совсем далеко, вершины предгорий Альп: «действительно совсем белые» (как кто-то сказал однажды о гиацинтах). Прежний «Монастырский сад» был словно утоплен в глубокой воронке, стенки которой защищали его от ветра; над ним, в вышине, мелькание крыльев ласточек (отдаленное повторение этого – раскачивающаяся паучья сеть на обратном пути). А выше, на самом гребне, едва различимая крошечная армейская будка с хрипящим на всю округу громкоговорителем и двумя караульными солдатами, которые попеременно входили и выходили из нее внаклонку.
Но не только одно лишь присутствие военных делало эту гору ненастоящей, и даже не изменившийся цвет известняка, который вблизи оказался матово-серым. Отсутствовало главное – ощущение вершины, и мне вспомнился один известный альпинист: желая выразить чувство экстаза, которое охватило его, когда он поднялся на самую высокую точку планеты, он использует в своей книге впечатления другого человека (не альпиниста), записанные тем во время прогулки по ровным улицам какого-то пригорода, находящегося на высоте едва ли более ста метров над уровнем моря. Вскоре я уже спускался вниз: я двигался на запад и радовался скалистым уступам, плато, долинам и дорогам Прованса, о которых с такой похвалой отзывался Сезанн, сравнивший их однажды с римскими: «Можно только восхищаться расположением дорог у древних римлян. Они обладали чувством ландшафта. Куда ни посмотришь, отовсюду открывается какой-нибудь вид». (Еще одна причина, по которой предпочтительнее держаться скорее магистралей, нежели оттесняться на так называемые пешие тропы.)
Когда я с ближайшей открытой площадки снова посмотрел на гору, ее отроги опять предстали в праздничном сиянии (одно место переливалось так, словно там проходила мраморная жила); когда я обернулся в следующий раз, уже совсем внизу, в сосновой роще, гора засверкала еще ярче: ее ослепительная белизна пробивалась даже сквозь верхушки деревьев, будто там, наверху, кто-то развесил подвенечное платье. Я продолжил свой путь и на ходу подбросил в воздух яблоко, – оно перевернулось несколько раз и соединило мою тропу с лесом и горой.
Тот путь и послужил для меня основанием считать, что я имею полное право написать «Уроки горы Сен-Виктуар».
Ведь в царстве великого мастера я день ото дня становился все более невидимым – для себя самого и для окружающих, – незнакомое общество только способствовало тому, ибо просто любезно не замечало меня. Настало такое время, когда я, сообразуясь с обстоятельствами, сам мог определять, когда мне лучше быть «невидимым». Я не чувствовал себя затерявшимся в этом ландшафте или растворившимся в нем, – я ощущал себя скорее надежно сокрытым в его предметах (в предметах Сезанна).
А разве не было так уже всегда, разве не существовало уже в моем детстве нечто такое, что, подобно Эстаку, ставшему для меня впоследствии особым сокровенным местом, являло собой самое сокровенность, воплощенную в вещи? Сезанн не имеет к этой вещи никакого отношения (зато имеет совсем другой живописец). Она обрела для меня значение благодаря одной житийной легенде (в которой она даже не упоминается).
Та самая вещь – это «поленница», легенда – это история о святом Алексее под лестницей, а «другой живописец» – это умерший в нищете, ныне знаменитый грузинский художник, живший при последнем русском царе, живописец, имя которому Пиросмани. – Взаимосвязь налицо, объяснить ее невозможно, но можно рассказать.
В нашем старом доме была деревянная лестница, под которой находился темный чулан. В этой комнатушке «под лестницей» и устроился, как мне тогда казалось, святой Алексей, никем не узнанный, вернувшись из дальних странствий, – он лежал, торжествуя блаженство сокровенности (которое было моим собственным блаженством). – В других домах нашей деревни я видел потом такие же, внешне похожие лестницы: под ними хранили на полках рабочие инструменты или же складывали дрова в те самые плотные поленницы. – Много позже у меня родилась фантазия, будто мои предки, о которых я почти ничего не знал, были родом из Грузии; и подобно тому как я обнаружил на полуострове Кейп-Код, на побережье Новой Англии, дом для героя моей еще не написанной истории, так теперь мне хотелось верить, что я найду какие-нибудь сведения о его происхождении на Востоке – отталкиваясь в первую очередь от картин Пиросмани, которые всегда рассказывали и о собственной жизни этого грузинского художника: он долгие годы бродяжничал, добывал себе средства на пропитание изготовлением вывесок и провел последние дни своей жизни, «неузнанный», в дощатом чулане, который в моем представлении помещался «под лестницей»… – И тогда (круг замкнулся?) во мне, писателе, родилась мечта: мне захотелось, чтобы написанное мною стало для кого-нибудь другого (этим другим вполне мог бы на каком-то этапе оказаться и я сам) мостками, дорогой, выложенной из толстых досок, или же той самой светлой, ровной, плотной «поленницей».
«Право писать», то самое право, которое требуется для каждой новой работы, – оно заявило о себе уже во время спуска с горы Сен-Виктуар, когда мне вдруг удалось подвергнуть критике свою собственную персону (вместо того чтобы, как обычно на обратном пути, погрузиться в себя и постепенно терять чувство юмора). Перед поблескивающим лугом, куда я сразу мысленно поместил «Райский сад» и где крошечный холмик земли, вырытый кротом, представился мне «синевою дали», я со всею строгостью призвал себя к ответу: «Сколько можно думать о небесах при виде красоты? Довольно этих небесных сравнений! Взгляни лучше на землю. Говори о земле или хотя бы об этом маленьком клочке, который перед тобою. Назови его, назови – по цвету».
Я намеренно замедлил тогда свой шаг, шел почти не поднимая головы и всячески стараясь избегать желанных далей. – В сумерках я позволил себе только один беглый взгляд в сторону – заглянул на боковую тропинку. – Теперь я уже не помню, останавливался ли я вообще по дороге, скорее всего – обошелся без пауз, и все равно мое состояние было состоянием покоя и радости: я заново переживал ощущение полного права писать, я заново убедился в необходимости слова, письма и повествования.
Почему я говорю: «Право писать»? Ведь тут еще был момент неопределенной любви, без которой, право, писать невозможно. – В глубине тропинки я увидел не что иное, как тутовое дерево (вернее, только красноватые пятна от ягод на светлой пыли дорожки), – оно слилось в яркое, сочное целое с красным цветом тутовых ягод лета 1971 года, в Югославии, где я впервые смог помыслить себе разумную радость; и сразу что-то – картинка? мои глаза? – потемнело, хотя при этом каждая отдельная деталь казалась ясной и округлой, и было еще молчание, в котором мое обыкновенное «Я» превратилось в чистое «Никто», и я, одним лишь взмахом преображения, стал больше чем только невидимое существо: я стал писателем.
Да: эта сумеречная тропинка отныне принадлежала мне и могла быть названной. Мгновение фантазии (в котором только я и существую для себя как нечто целое и как реальное, а правда явлена белой) не только соединило в бесхитростной простоте красные пятна тутовых ягод на пыльной земле с обрывками моей собственной жизни, но и открыло мне заново родственные связи с другими, неведомыми жизнями, представ в этом своем деянии как неопределенная любовь, в которой заключено желание поделиться ею, придав ей форму, сохраняющую верность, как уместное предложение держаться вместе, адресованное моему не поддающемуся определению, неуловимому, сокровенному народу, как наша общая форма бытия: мгновение, несущее облегчение и радость, мгновение дерзновенного императива, принуждающего писать, – отчего я исполнился покоя, как «идея корабля». – И тут же явились обычные муки, или мучения (представляющие собою, кстати, противоположность отчаяния): «Но что такое форма? Что может вообще рассказать такой невинный простак, как я (хорошо я себя при этом не чувствую, только просто безвинным)? И кто же будет герой такого рассказа?» (Ибо кто еще, не поддающийся определению неопределенный читатель, кроме предмета изображения или героя рассказа, делал вам хотя бы раз в жизни какое-нибудь предложение?)