– Вы мне очень дороги; – а потом, с тем же выражением серьезности, говорящей о важности момента (мужу): – Мне будет в Европе не хватать вида вашей хлопчатобумажной рубашки в полоску; – и похвалил (адресуясь к жене) «естественный многоугольный узор» на срезе булки. И в этой своей любезности он снова узнал себя: она породила в этот вечер идею «страны», которую олицетворял собою вежливый Зоргер и которой он, будучи ее воплощением, отдался теперь целиком и полностью; его имя указывало даже на провинцию, откуда происходил носитель (вместе с многочисленными однофамильцами); и под конец он как-то незаметно и совершенно естественно, так что никто и не заметил, перешел на свой родной, почти что забытый диалект.
В нем больше ничего не осталось от обычной степенности несколько чинного гостя; он взгромоздил локти на стол, дергал других за одежду и по-свойски заглядывал им в лица. Он ни на секунду не мог оставаться в одиночестве и ходил за всеми по пятам: за мужем в подвал, за детьми в спальню, за женой в кухню. Красота порогов! Он разлил напитки. Он уложил детей в постель; они рассказали ему при этом о самых сокровеннейших вещах, о которых не знали даже родители. Потом, во время разговора, он принялся расхаживать по комнате, как будто он тут был хозяином.
– Что-то вы так далеко от меня, – сказал он хозяевам и попросил их пересесть поближе.
Каждое предложение, с которым он, справляясь с угрозой превращения беседы в пустую болтовню по необходимости, обращался к другому, могло бы, если бы он считал себя (и только себя) ответственным за каждое слово, помочь ему «при-частиться» к человеческому миру. Каждым словом, которое Зоргер высказал (с трудом) за этот вечер («формулируй медленно!» – думал он), он домогался принятия в этот дом, в круг этих людей – в свою «страну» («только когда я создаю форму, я нахожусь среди других»); и он, потерявший большие пространства, пытливо углубился теперь в самые мелкие.
Ночь в доме была светлой; на улице светила полная луна. Дети хохотали у себя в комнате. В ясном свете этого вечера, где каждая вещь обрела свое место в новой глубине пространства, «грустный игрок» увидел (и это представилось ему как лейтмотив не только данного момента его бытия) лицо женщины напротив – так, как не видел он никогда и никого прежде.
Началось с того, что он снова обратил внимание на ее волосы; он получал удовольствие от этих локонов, от линии кожи, показывающей, откуда они начинают расти, от самой массы волос. Постепенно ему явились и отдельные детали ее лица: не говоря о том, что они были теперь красивы, они одновременно стали драматичны: одна черта вела его взгляд (он ни за что на свете больше не хотел быть чем-нибудь другим) к следующей. «Это все происходит для меня», – подумал он. При этом он не смотрел на женщину: своим взглядом он скорее воплощал совершенную вежливость, которая выразилась в том, что он, воспринимая окружающее, сам себя сделал невидимым, сведя все к простому человеческому присутствию. Он стал свидетелем того, что снова обратился в «получателя», как во время сбора многоугольных узоров в иле на берегу реки; но только здесь он больше не собирал силы, а скорее наоборот, был способен, копируя форму другой фигуры, истратить до последней все силы, собранные им в природе, пока наконец чистая способность восприятия визави (до сих пор вынужденное строиться на симпатии и ограничивающееся отдельными, особенными) не станет всеобъемлющей силой: его единственной отныне, которой, впрочем, ему вполне хватало.
Первым делом на лице ожила немного выпяченная верхняя губа, которая бросала на сомкнутый рот легкую тень, как будто он все-таки был немного приоткрыт: во всяком случае Зоргер видел его не просто замолкнувшим, но готовым к говорению, – эти губы для кого-нибудь другого без особых приуготовлений начали бы образовывать слова, да и после говорения не утратили бы своей разговорчивости. В ее щеках не было ничего особенного (безоговорочно воспринимающий взгляд, изобретающий таким образом лицо, не обнаружил в них вообще ничего особенного), кроме того, что они производили впечатление гладкой, прочной поверхности, с которой на зрителя выпархивала следующая за линией щек мимолетная (ускользающая и вызываемая к жизни всякий раз только новым заклинанием) ширина. Какими услужливыми становились тогда (опять же без каких бы то ни было отличительных признаков, просто как живой факт) затемненные тенями и в их чистой «темноте» уже все понимающие глаза; и как взывал к защите после этого (призывая его к действиям, которые стали бы завершением этой драмы) самый факт покатого лба, этой ранимо мерцающей, будто оставленной без костей, пронзительно светлой выпуклости. И Зоргер перестал быть просто самозабвенным наблюдателем событий другого лица, теперь случилось так, что его собственная ограниченная личная жизнь, после покоряюще мягкого вмешательства, растворилась в чертах человеческого лица и, погруженная в его открытость, неотвратимо пошла своим чередом.
В течение вечера он выходил из-за стола, за которым они с хозяином играли в шахматы, в то время как жена сидела рядом с книгой, и принимался бродить по дому, удалившись от лица, которое при этом все равно оставалось постоянно где-то рядом; и вот тогда, на расстоянии, в сгущающихся тенях при свете лампы, вся эта фигура, как те люди в затемненных рейсовых автобусах, что являлись в виде «спящих и бодрствующих», превратилась в «современницу»; сюда как нельзя кстати подходил и образовавшийся из-за наклона головы двойной подбородок: «Мы с тобой соотечественники». На шее был узкий обруч света: «Хватит на двоих», а палец ничем не занятой руки твердо лежал на книге: «Обыденный, как ты».
Зоргер снова сел за стол и начал, вместо того чтобы передвигать фигуры, говорить. Сам все еще как будто бы невидимый, он заглядывал в лица другим так, словно уже был отделен от них, но не в результате скачка во времени, а в результате плавно (по мере говорения) отодвинувшего его падения во времени, которое он, пока говорил и рассказывал, постоянно ощущал как ровное мягкое касание; вот так, неторопливо оправдываясь, Зоргер подумал про себя: «То, чем я представлял себя в собственных мыслях, – это все пустое; я лишь то, что мне удалось вам сказать».
Где-то совсем рядом – детский смех; а потом, вдалеке – крики чаек. Зоргер был теперь настолько спокоен, что взял и рассказал о «лишении его пространства» на воображаемом «перевале»:
– Сегодня в одночасье меня оставила сила, и я утратил мое особое чутье форм земли. В одно мгновение мои пространства перестали поддаваться называнию и даже уже не стоили того, чтобы их называть.
Затем он сумел возвысить голос и сказал:
– Послушайте меня. Я не хочу пропадать. В миг великой утраты у меня обнаружился рефлекс ностальгии, щемящее желание вернуться, но не только в какую-то страну, не только в какую-то определенную местность, а в родной дом; и все же мне хотелось остаться жить на чужбине, среди тех немногих людей, которые были бы не слишком близкими. Я знаю, что я не какой-нибудь злодей. И я не хочу быть посторонним. Когда я вижу себя идущим в толпе, я полагаю, что имею на это полное право. Я даже видел вполне доброжелательные сны о тех, кто желал мне смерти, и часто чувствую, что у меня есть силы простить и примириться. Быть может, это слишком дерзко с моей стороны – желать гармонии, синтеза и радости? Быть может, совершенство и свершение просто мои навязчивые идеи? Я воспринимаю это как свой долг – становиться лучше: еще больше стараться быть самим собою. Мне хочется быть хорошим. Порою я чувствую потребность в греховности, но вместе с тем меня преследует идея наказания; и тогда снова появляется потребность в Вечной Чистоте. Сегодня я вспомнил об избавлении: но при этом мне в голову пришел не Бог, а культура. У меня нет культуры; и у меня не будет культуры до тех пор, пока я буду оставаться неспособным к восклицанию, пока я буду жаловаться на самого себя, вместо того чтобы просто строго жаловаться. Я не желаю быть тем, кто расточает себя в жалобных стенаниях, я хочу быть могучим телом плача. Мой клич: Ты мне нужен! Но к кому я взываю? Мне нужно к своим, я хочу к себе подобным. Но кто они, эти подобные мне? В какой стране? В каком времени? Мне нужна уверенность в том, что я это я и что я ответствен за других. Я могу жить! Я чувствую, в моей власти сказать все как есть, и все же я совершенно не хочу ничем быть и не желаю ничего говорить: быть всем известным и не известным никому, исполненным жизни живым. Да, я чувствую периодическое право на вселенную. И моя эра – сейчас; сейчас – Наша Эра. Так вот, я претендую на весь мир и этот век – ибо это мой мир и мой век.