Незаметная, неловкая и медлительная во всем – даже когда все остальные рассеянно ждали ее, – она застывала на одной точке, погруженная в совместное начало, – из них двоих именно она являла собою образец для подражания, а ее муж только через нее мог быть определен как отдельно взятый человек. Он, случайный, часто безличный (и вызывающий, наверное, от этого у самого себя досаду), был однажды открыт ею, которая была неизмеримо больше, и по сей день, в ее отсутствие способный только повторять чужие слова или стоять безвольно рядом, он вдохновлялся только ее присутствием, обретая тогда своенравие. Его жена не льстила ему, но могла, сама переполняясь гордостью, восхищаться им, притом так убежденно, что он сам оставил всякое внутреннее сопротивление и, тронутый, верил ей как человеку «одного с ним роду-племени». Он ее тоже трогал, но только по одной-единственной причине, заключавшейся в том, что она и этот человек и в самом деле однажды были объявлены «мужем и женой». Брак был для ее личности, которая как будто была свободна от давления всех расхожих мнений, приписывающих особое значение тому или другому, все еще таинством, в котором «рассеянные чувства», «собранные и соединенные», властно выталкивали чувство сострадания к другому вовне и превращали его в неисчерпаемую форму жизни. Ее образцовопоказательность для Зоргера, однако, проявлялась в том, что «другой» являлся ей не только в виде супруга (который при этом тем не менее оставался для нее мужчиной ее жизни), он являлся ей в каждом, даже в чужаке: брак стал для нее формой, которая помогла сохранить ей детскую открытость и одновременно воплощала это ее свойство в естественном коллективизме, совершенно отличном от того, какой бывает по обязанности у просто взрослого человека. (Зоргер довольно часто видел, как она сидит без дела; ей нравилось, когда ее обслуживали, а дети попросту называли ее «лентяйкой».)
Эта пара не оставляла давящего чувства. Не было никаких признаков, что они когда-нибудь испытывали страх друг за друга. Было даже невозможно себе представить, что они когда-нибудь умрут. А может быть, вообще для Зоргера они значили больше, чем простое практическое удобство от соседства? (Муж иногда брал его с собою в город, а жена, бывало, не раз незаметно брала на себя выполнение каких-то мелочей по хозяйству, которыми Зоргер как раз хотел заняться.) Их отношения завязались на почве соседства и так развивались себе дальше без особых скачков. Они так никогда и не сблизились по-настоящему: ни разу не было такого, чтобы один стал рассказывать другому, каким он его видел раньше, в начале их знакомства. Зоргер даже толком не знал, чем занимается муж; он знал только, что есть «контора» в «центре города». Они были только «соседями», и ничем другим, и все же в глубине души Зоргер считал их своими; его мысли о них нередко заканчивались как письма – пожеланием всего хорошего, и он не хотел потерять это знакомство.
Зоргером уже было написано несколько исследований; как правило, это было общее описание некоей ограниченной области или сравнительный анализ наблюдений за сходными явлениями в разных частях земли. Принимаясь за опыт описания пространства, он неизбежно вынужден будет отказаться от установленных правил своей науки; единственное, в чем они могут ему быть иногда полезны, так это в том, чтобы структурировать его фантазию.
Надо сказать, его давно уже занимало то, что, судя по всему, сознание со временем в любом ландшафте начинает производить свои собственные небольшие пространства, даже там, где как будто бы до самого горизонта нет ни одной возможности отграничения. Это выглядело так, словно на поверхности, которая новичку представлялась еще бесконечной, перед давно живущим там выступали многообразные и четко отделенные друг от друга пространства. Но, даже находясь в холмистой или горной местности, которая на первый взгляд, совершенно очевидно, кажется расчлененной, человек (как показывал опыт Зоргера) со временем все же начинал представлять себе совершенно иные пространства, чем те, которые возникали из монументальных и однозначных экземпляров форм.
Это и было исходным положением его рассуждений: он полагал, что сознанию, бывает, в любой части земли, если только у него есть время соединиться с нею, открываются свои собственные пространства и что, главное, эти пространства создаются не теми элементами, что прямо бросаются в глаза, образуя ландшафтные доминанты, а совершенно неприметными деталями, которые не могут быть восприняты никаким научным взглядом (которые в действительности можно узнать, только если просто пожить там какое-то время, которое тогда, среди этой природы, кажущейся теперь как будто обжитой, проходит как время жизни, – быть может, только благодаря постоянному спотыканию на одном и том же участке земли, непроизвольно меняющейся походке на том месте луга, которое когда-то было болотистым и пружинящим, меняющемуся уровню шумов в ложбине, ставшей вдруг совсем другой перспективе, открывающейся с бывшей еще недавно такой крошечной макушки морены среди ржи).
Исследовательский пыл Зоргера подогревался тем, что эти места были не просто фантазиями одного человека, но имели сохранившееся в источниках название: открываемые, правда, всякий раз заново отдельными людьми, они оказывались, однако, местному большинству уже давно известными; были занесены в кадастры и поземельные книги под нередко древними названиями. Какие из этих неприметных ландшафтных форм могли стать такими самостоятельными областями («луга» и «равнины»), опознаваемыми в повседневной жизни как самой захолустной деревни, так и большого города? Какие цвета там соединялись и какие материалы – каковы особенности? Здесь Зоргер еще вполне мог воспользоваться старыми добрыми методами: но все прочее (его побудительный мотив, как и его мечта иметь возможность ограничиться чистым изображением этих форм, без объяснений), – все это было, так сказать, географией детства.
Собственно, сначала Зоргер так и хотел сделать: описать полевые формы детства (его детства); начертить планы совсем других «интересных точек»; дать в продольном и поперечном разрезе все эти, поначалу такие непроницаемые, но пробуждающие в памяти чувство родного дома, знаки лугов детства – не для детей, а для себя самого. В свой свободный год, который начинался у него через несколько недель, он собирался, среди прочего, обмерить по всей Европе такие места, и в первую очередь те области, где он сам лично столкнулся с ними. При этом он, конечно, прекрасно знал, что подобная «игра» (неважно, как все это называется) никакой пользы никогда не принесет, но все равно он часто мечтал об этом, радовался или падал духом, как будто от этого зависело все. И когда он радовался, он чувствовал в себе новую храбрость, почти неуязвимость. Он был готов совершить прыжок, быть может в никуда, но главное – вперед.
Он никогда не ощущал себя ученым; в лучшем случае (иногда) добросовестным описателем ландшафтов. Будучи таковым, он мог позволить себе впасть в возбуждение, чувствуя всякий раз себя изобретателем ландшафта, – изобретатель же не может быть злым или самозабвенно добрым, он может быть, собственно говоря, только идеальным человеком; при этом он, наверное, думал, что делает добро – не потому, что он дарит что-то другим людям, а потому, что он никому не выдает своей тайны: но его невыдавание не было бездействием, скорее – энергичным действием. Порою он чувствовал себя во время изучения ландшафта исследователем мирной жизни мира.