— Как же мы состарились! — проговорил Вечеслов.
— И не замечаем, — согласился Дмитрий Алексеевич. — Едва я приехал в Москву, как сразу вспомнилась вся наша музыка, а в первую очередь, совсем к месту — Дорис Дэй с её «Sentimental Journey». Когда-то я не понимал, что же это такое — сентиментальное путешествие, решил — свадебное, и только позже разобрал текст и узнал: возвращение в свой дом. Как у меня сейчас. Я хотел было рассказать об этом нашим ребятам, да им было не до того. Я смотрел на них и думал: на вечеринках, на празднествах — кто из них ещё танцует? Под наш добрый джаз?
— Изменился и джаз.
— А я всё слушаю тот, старый.
Свои кассеты Дмитрий Алексеевич увёз в одной из коробок с книгами, до сих пор ещё не распечатанной в ожидании неизбежного переезда куда-нибудь дальше, и давно уже не слышал любимых мелодий. Поселившись в Европе, которая во взгляде из-за советского занавеса виделась джазовой стороною, он разочаровался: немецкие бюргеры исправно посещали симфонические концерты, а лёгкая музыка по радио отдавала то сельской плясовой с ритмом «раз-два, раз-два», то просто маршем; больше выбирать было не из чего.
— Ты говорил — счастье, что мы консервативны, — напомнил Вечеслов.
— Но не навсегда. Есть точка, где всё пересекается.
— Точка отсутствия вкуса?
— В том числе.
— Её ставят при рождении, — усмехнулся Вечеслов, вставая, чтобы пропустить к двери Людмилу Родионовну.
* * *
Дом показался особенно пустым, как дача в октябре. Дмитрий Алексеевич не раз приходил вечерами раньше мачехи, пропадавшей на презентациях, премьерах, просмотрах, — и непременно дожидался её, чтобы на сон грядущий узнать столичные новости. Сегодня ему впервые предстояло ночевать одному (да и как ночевать, когда уже занимался рассвет?); наверно, он и не заснул бы, а коли так — сделал обратное: сварил кофе и достал из шкафа книгу — такую, в которую можно с удовольствием войти с любой страницы, то есть читаную-перечитаную; ему приглянулся Пруст, однако и тот не шёл на ум: глаза честно бегали по строчкам, а вникнуть в текст не получалось, Дмитрий Алексеевич всё думал о своём — и тут вспомнил, что вчера не закончил письма.
«Как оказалось, я рисковал», — прочёл он у себя. Сегодня об этом уже не хотелось думать.
«Письмо пришлось отложить, — начал он с новой страницы. — Перед близким отъездом набралась уйма мелких дел, надо было успеть с ними разобраться, так что я крутился как мог — и вдруг мои хлопоты остановились.
Оставшись один в доме, я наконец подошёл к письменному столу, но продолжить прежнее оказалось невозможно: прошла, казалось, целая жизнь и я потерял мысль.
Сегодня я не сомкнул глаз. Денис просидел допоздна, мы вспоминали, чем жили в юности и чем теперь не живём, — и так простились, видимо, надолго. Я проводил его до Тверской, и мы с грустью посмотрели на давно опустевший “Бродвей”, о котором никто до сих пор не написал книги. А ведь тут проходила юность нашего поколения: на этих тротуарах не просто прогуливались (“прошвыри-вались”) вечерами, раскланиваясь чуть ли не с каждым пятым, и знакомились, и делали предложения, разводились, кто-то кому-то бил морду, а кто-то, если в кармане оказывалась хотя бы десятка (сэкономленная за неделю сдача из булочной), сворачивал в коктейль-холл.
За вечер мы переворошили многое. Воспоминаний было вдоволь и на вечеринке старых школяров, но тут мы вдвоём наговорили столько о том и о сём, начиная одну за другой новые темы и не ставя точек, что лишь на завершение этих брошенных фраз нам понадобилось бы, наверно, несколько дней (Козьма Прутков, если помнишь, заметил: единожды начавши, трудно кончить беседовать с вернувшимся из похода другом). Денис было обмолвился, что наконец-то, мы давно не говорили по душам, и я пресёк его старой шуткою: “Это — только с твоей стороны: тебе хорошо, у тебя есть душа”, — что и подсказало новую тему. Он вдруг определил: эмиграция — это переселение душ. С этим не поспоришь, если речь идёт о единицах людской массы, как у Гоголя (и в самом деле, чиновники в гэдээрии относятся к нам, как к безликим эмигрантским единицам, не интересуясь, кто ты, что ты); в другом же случае имеется в виду, быть может, реинкарнация духовного существа, изгнанного из старого дома, в котором все были живы.
Шутки шутками, а второй смысл мне ближе, хотя ещё недавно, в советском воздухе, подобное не приходило в голову. В новой действительности, тем более — в новом ходе времени приходится удивляться многим вещам, мною прежде не объяснённым, например — самому факту бытия. Если вдуматься, уже то, что я существую — феноменально. Я есть в мире, и это — чудо (но то же скажет и каждый, осмелившийся помыслить). Мы знаем декартово “Cogito, ergo sum”
[3], но из него выводится и обратное: существую — значит, осознаю мир, принимая это как должное. Я живу, вижу мир, населённый другими людьми, и не могу представить себе, как эти другие смотрят на то же самое, а видят не то, что вижу я, в том числе — и меня со стороны, и иные, чем открытый мне, миры, отчего и мыслят иначе, и существуют.
Самое страшное — лишиться памяти: тогда и думать будет не о чем.
Неверно считать, что мыслящие — мы все. Но неспособные думать — разве не мертвецы?
Есть ещё и память вещей (вот что не теряется); здесь, в отцовской квартире, много их напоминают мне: больше — об отце, меньше — о маме, ушедшей слишком рано. На что ни глянь: старая тяжёлая мебель (мамино кресло), прадедов письменный прибор, которым никто уже всерьёз не воспользуется, бронзовая лампа, книги… Какие-то вещички я взял было, переезжая в свой холостяцкий дом на Вернадского, да потом, когда Раиса новой хозяйкою принялась выкидывать будто бы старый хлам, их пришлось, спасая, поспешно вернуть сюда. Людмила и без того собрала целый музей профессора Свешникова; думаю, и её сыновья не подведут. А после меня не останется ничего — так, пара безделушек. То, что я купил на немногие марки государственного пособия, допустим, на блошином рынке, как оказалось, государству же и принадлежит. И только на мои записи никто не посмеет позариться. За этим проследит Мария.
Но что вообще сохранится в России? Это — вопрос. Нынешняя власть установилась, как водится, не навеки, тем более что президент, говорят, не просыхает, и окружение наверняка продумывает варианты перестановки. Трудно угадать, кто его сменит. Генерал Лебедь? Да он, видимо, уже спел свою песню. Помня перипетии последних выборов, я, обыватель, с тревогой гляжу на непуганых коммунистов: вот кто способен всё вернуть на ржавые, как в Зоне у Стругацких, рельсы. Последствия этого представить нетрудно, особенно — мне, прожившему при диктатуре пролетариата первые шестьдесят лет своей жизни. Народ же ответит самое большее — новыми анекдотами (да и позабытые вернутся), и сажать за них будут — по-старому.
Меня в эти дни кое-кто подначивал вернуться: мол, грядут перемены. А мне сдаётся, что как раз от перемен и понадобится укрыться. Где-то, кому-то я ещё пригожусь; да я и сейчас не бездельничаю.