Под аркой в Третьяковский проезд лежало бревно, не давая двигаться дальше. Полицейский на козлах ругнулся чуть слышно:
– Опять, что ли, мостовую разбили? Что за беда с дорогами!…
– Не шуми, – вяло сказал Кошкин, – так по Театральному и поедем до Лубянской площади, а там по Старому проезду
[51]- и к нам, на Ильинку. Куда торопиться?
– Так темнеть уж скоро начнет, Степан Егорыч! Чем такой крюк делать, лучше я сейчас дворами…
Сказав так, он и правда начал заводить лошадей в ближайшую узкую подворотню в Китайгородской стене. Кошкину, кажется, это не понравилось, но он ничего не сказал.
– От… ну куда прет? – снова заворчал кучер. – Допился до зеленых чертей, и теперь море по колено!
Я отметила краем глаза, что из темноты навстречу карете идет человек в рваной потрепанной телогрейке и подумала, что для праздношатающегося пьянчужки, каких в подобных подворотнях уйма, он идет довольно твердой походкой. Но я так и не продолжила мысль, потому что в этот миг к нам, в незастекленное нутро кареты, повернулся Кошкин и поймал мой взгляд. Шумно вздохнул, посмотрев и на Ильицкого – мы с Евгением сидели рядом, по ходу движения кареты, Катюша напротив нас, досадливо морщась, когда экипаж подскакивал на выбоинах.
– Позвольте все же, господин Ильицкий, чтобы мы высадили вас у «Славянского базара». Я настаиваю, – сказал Кошкин теперь с нажимом.
Я решилась, наконец, поднять глаза на Евгения, чтобы поддержать Кошкина – и правда ему совершенно нечего делать в участке. Ильицкий же вовсе, казалось, ничего не слышал – он напряженно вглядывался в перспективу узкого проезда, а потом вдруг подался ко мне, будто желая обнять.
Обнял, но, не ограничившись этим, повалил сперва на деревянное сидение экипажа, а потом спихнул на пол между сидениями и придавил сверху. Все это произошло столь быстро и неожиданно, что я не успела и ахнуть.
И лишь когда с резким свистом в деревянную спинку сидения вошла пуля, оцарапав мне щеку россыпью опилок – я осознала, что тот человек в телогрейке шел, чтобы нас убить. Потом был еще один выстрел и еще, и еще – совсем близко, будто над моей головой. Но я не видела ничего – мы упали так, что я лежала, полностью накрытая Ильицким и утыкалась лицом ему в плечо. До боли в пальцах впиваясь в его руку, я одно лишь понимала: раз слышу и чувствую биение его сердца – мы еще живы.
До меня донесся глухой стук об пол, и я отстраненно подумала, что Катя поступила правильно, последовав нашему примеру и упав. О Кошкине и кучере я словно бы вовсе не помнила. Единственная мысль, которая вязко, как патока, тянулась в моем мозгу и все не могла оформиться – что нужно считать выстрелы. Их должно быть шесть, а потом можно будет снова начать дышать. Но перейти к исполнению задуманного я так и не сумела: мысли были скованы жестоким первобытным страхом – страхом, что моя жизнь сейчас оборвется, и не будет уже ничего.
Или, что оборвется его жизнь – и тоже ничего уже не будет.
Ржали кони, карета ходила ходуном, принимая на себя пули, билось его сердце – каждый удар, как последний.
Я так и не сумела уловить момент, когда именно выстрелы прекратились, и все стихло. Просто почувствовала, что Ильицкий пошевелился и попытался поднять голову – я вцепилась в его плечо еще отчаянней. Как будто он не понимает, что по ту сторону кареты просто перезаряжают барабаны! А потом я догадалась вдруг, что когда барабаны будут перезаряжены, этот человек в телогрейке обойдет карету – ведь убивать нас со стороны двери гораздо удобнее.
– Женя, Женя!… – в ужасе зашептала я, прижимаясь к нему еще сильнее, потому что он явно собирался меня оставить.
– Лежи тихо! – ответил он, вырываясь из моих рук.
Молниеносным движением он вскочил на ноги, и я успела отметить, что из-за полы сюртука он выхватил револьвер. А в следующее мгновение Ильицкий выпрыгнул из кареты – раздался выстрел. Я сжалась, но увидела, что стрелял именно Евгений, а после помчался вперед, стреляя на бегу еще несколько раз.
Я же осталась лежать тихо, как он велел.
И только теперь подумала, есть ли рядом кто-то живой? Кошкин, Катя, кучер… и подумала еще, что если бы не Евгений, то я лежала бы на этом полу сейчас мертвой. Первая пуля вошла в дерево ровно в том месте, где сидела я. От этой мысли мне сделалось по-настоящему дурно, и я суеверно попыталась отползти оттуда, где лежала.
Тогда я увидела в противоположном углу кареты Катю.
У нее было перебито горло, и темная кровь обильно выливалась на ее платье и мои руки, которыми я, мигом подскочив, пыталась зажать рану. Но кожа была скользкой от крови, а рана настолько большой и рваной, что у меня ничего не выходило. Хотелось кричать и беситься от собственной слабости.
А потом ее взгляд начал медленно стекленеть, и я буквально видела, как жизнь вместе со слабеющими толчками крови уходит из нее. В последней отчаянной попытке сделать хоть что-то я отбросила подол на ее платье и, с невесть взявшимися откуда-то силами, одним движением оторвала порядочный кусок нижней юбки, скомкав его и, наконец, зажав эту невероятно огромную рану на шее.
– Кто?! Ты же знаешь, кто стрелял! Говори! – орала я сквозь слезы, видя, что она еще жива.
Впрочем, я не осознавала тогда, что перешла на французский. Так что Катя не поняла бы меня, даже если б могла еще осознавать происходящее. Но она пока что была жива – ее ресницы подрагивали, а губы едва шевелились, как будто пытаясь сквозь невероятные муки произнести:
– Па… па… па…
Потом глаза ее закатились, и она обмякнула в моих руках.
А я все зажимала и зажимала ее рану, пока Кошкин, выросший невесть откуда, не приложил усилия, чтобы отвести мои руки – он плотно обматывал Катину шею другим лоскутом ткани. После он оттащил меня от Кати уже силой и стал что-то говорить мне, отчаянно рыдающей и вырывающейся. В какой-то миг я почувствовала, что сознание оставляет меня – и я даже не пыталась этому противиться, поскольку вязкая пустота, в которую я падала, стала вдруг самой желанной на свете.
Глава XXXI
Острый запах нашатыря ударил в нос – очень захотелось чихнуть, но я все еще не владела собственным телом. Некоторое время я ощущала себя словно в темной комнате с мягкими стенами, понимая, что еще сплю, и гадала как-то отстранено – а вдруг не проснусь?
А потом звуки, ощущения и чувства обрушились на меня лавиной, оглушив и ослепив, и первым, что я увидела в этом ярком свете, были глаза Ильицкого.
– Что-нибудь болит? – не сразу дошел до меня его вопрос.
У меня раскалывалась голова, и чуть саднило кожу на щеке – я помнила, что мне оцарапало ее опилками. И попыталась ответить, что нет, не болит.
Кажется, у меня ничего не вышло, потому что голоса своего я так и не услышала. В конце концов, я лишь покачала головой отрицательно.