Я, я во всем виновата! Я бегала от него, я последнее время кричала на него, а он становился все более кротким.
Но разве я не билась с отъездом с ноября месяца? Разве я не отщипывала от себя куски? Разве не пыталась устроить его как можно лучше? Я била его по лицу во время диких, похабных его припадков, — но я согласна была и согласна на этот крест — до конца своей жизни…
НЕТ! ОН НЕ ДОЛЖЕН УМЕРЕТЬ!
Позор, — позор — вот что значит вся эта ленинградская героика. Так нельзя, так нельзя, как с Колей и другими…
Двадцать седьмое января 1942-го:
Была у Коли. Он вновь не узнал меня. Он лежит без белья, потому что все время мочится под себя. Насколько я знаю — это признак последней стадии истощения…
Сегодня пришла в нашу ледяную, разоренную квартиру, — стала брать одеяло, — увидела, как у Коли заботливо все было собрано к отъезду, — и закричала. Нет, чтó я, нет, нет! Как же так, — если его не будет? Как же жить? Как же он? Он так мало радовался. Он не успел развернуться во всю мощь своего редчайшего ума и таланта. Он хотел детей. Он любит меня и радуется мне, и не успел еще как следует насладиться мною, — я знаю, я еще не усладила его, мне все казалось — за 12 лет, что все счастье с ним — впереди…
Чтó все эти мои романы — по сравнению с Любовью с ним?! Они и не мешали ей, и только ярче и глубже я чувствовала ее…
О, Коля, свет мой, душа моя, дыхание мое, — выживи! Выдержи! Вернись ко мне хотя бы таким, как ты был в декабре, — жалким и кротким, — я вынесу тебя, я же люблю Тебя!
Двадцать восьмое января 1942 года:
Смертность растет и растет. Трупы валяются на центральных улицах неубранными. Вчера по пути в больницу к Коле видела три трупа, — все без обуви, уже кто-то снял. Сегодня на ул[ице] Ракова — среди машин скорой помощи — труп женщины. Проехала телега, нагруженная трупами, как дровами.
Город превращается в огромную мертвецкую. Смерть бушует в городе, как в Средневековье во время чумы или оспы.
И, видимо, от нее не уйдешь.
Двадцать девятого января 1942 года Николай Молчанов умер.
Значит, жить нельзя, — записывает Берггольц на следующий день, —
Он просил меня досмотреть эту трагедию до конца. Зачем?
Сделать надо так: у меня есть политура, — напиться и на ней принять люминал.
Когда напьешься, то ничего не страшно.
Я, видимо, все же приду к этому.
Похоже, после смерти Молчанова мысли о самоубийстве не оставляли ее. Вряд ли случайно Ольга напомнила Машковой слова Кириллова из «Бесов»: «Человек, который сам в состоянии уйти из жизни — Бог».
Одиннадцатого марта 1942 года она вновь рассуждает об уходе из жизни:
Я совершенно не понимаю, что не дает мне сил покончить с собою. Видимо — простейший страх смерти. Этого-то страха мы с Колей и боялись, когда думали о смерти друг друга и о необходимости, о потребности умереть после смерти одного из нас.
Но он бы все-таки не струсил, а я медлю; люминала, который остался после него, наверное, хватило бы на то, чтоб отравиться.
Нет, я не тешу себя мыслью о самоубийстве. Мне просто очень трудно жить. Мне надоело это. Я не могу без него.
Меня когтит мысль о том, как страшно и бессмысленно погиб этот изумительный, сияющий человек. Я ужасаюсь тому, что осталась без его любви. Но пусть бы даже разлюбил, — я и недостойна была этой священной его, рыцарской любви, — только пусть бы жил, пусть бы жил…
«Отдельная жизнь» Ольги Берггольц, о чем она писала незадолго до войны, не кончилась. Была новая любовь, новые стихи, неудачные попытки вновь стать матерью. И ее главная книга, дневник.
«Мне надо перестать вести дневник. Это садизм», — пишет она 11 февраля 1942 года. Однако продолжает его вести — пожалуй, не по привычке и не из чувства долга. Это как будто становится способом существования, способом выговориться, выплеснуть на бумагу то, чем не могла ни с кем поделиться. Это касалось и личного (степень откровенности дневника, повторюсь, необыкновенна для русской литературы), и общего.
Шестнадцатого мая 1942 года Ольге Берггольц исполнилось 32 года. Большинство ее предчувствий годичной давности сбылись (попробуй скажи после этого, что поэт — не пророк), включая самое для нее страшное — смерть любимого. Теперь у нее был новый возлюбленный («и башмаков еще не износила!» — с самоиронией запишет Ольга в дневнике 17 мая 1942 года) — литературовед, сотрудник радиокомитета Георгий Макогоненко.
Он много говорит мне о своей любви, даже, пожалуй, многословно много, — записывает Ольга в свой день рождения. — Много говорит о том, какая я красивая. А я, верно, очень хороша стала. Наедине с собою я могу себе в этом сознаться. Кожа потрясающая — атласная, упругая, теплая, играет всеми тончайшими своими цветами. Цвет лица небывалый, ярко-голубые глаза, тело пополнело, налилось, приобрело какую-то особую ленивость. Да, я сама знаю, что хороша сейчас, как никогда, как, пожалуй, бываю хороша, — только по-другому — когда приезжаю с юга. О, как бы любовался мной, как наслаждался бы мною Коля! Как он любил меня, какие гимны мне складывал тогда, когда я была худа, костиста, утомлена… А сейчас бы… — господи!
Я все недоумеваю: неужели та жизнь действительно кончилась? (16.05.1942)
Внешне — в личном плане — началась другая жизнь, да и в отношении материальном Берггольц живет — по блокадным меркам — вполне благополучно. «Ольга — элегантная, нарядная, даже с трудом можно представить, что год тому назад в косноязычном бреду умер от голода Коля Молчанов», — замечает Машкова 23 февраля 1943 года. Однако память, мучительная память никогда ее не оставляла. Это запечатлено и на страницах дневника, и, позднее, в одном из лучших ее стихов:
За мною такие утраты
и столько любимых могил.
Пред ними я так виновата,
что если б ты знал — не простил.
Я стала так редко смеяться,
так злобно порою шутить,
что люди со мною боятся
о счастье своем говорить.
Недаром во время беседы,
смолкая, глаза отвожу,
как будто по тайному следу
далеко одна ухожу.
Туда, где ни мрака, ни света —
сырая рассветная дрожь…
И ты окликаешь: — Ну, где ты? —
О, знал бы, откуда зовешь!
Дневник Берггольц — хроника жизни блокадного города, хроника, не слишком напоминающая героический канон, в создание которого она внесла, возможно, наиболее весомую лепту:
О, как все это опротивело, — людоеды, продырявленные крыши, выбитые стекла, идиотическое разрушение города — тоже, героика, романтика войны! Вонючее занятие, подлое и пакостное. Все героическое живет лишь в том, что идет вопреки войне и не естественно ей. И до скрежета зубовного, до потери дыхания от ненависти — жаль людей, и противно, противно, душно во всем этом… (20.05.1942)