О царившей в рядах большевиков летом 1918 г. растерянности писал в своих воспоминаниях близко стоявший к большевикам Г.А. Соломон, доверенный Красина и хороший его знакомый. Соломон указывал, что примерно в эти месяцы один из видных советских дипломатов в Берлине (вероятно, Иоффе) признался в своей уверенности в крахе большевистской революции в России и предложил Соломону поскорее скрыться
[625]. Опасения советских руководителей в целом разделялись германскими дипломатами. 4 июня советник миссии в Москве К. Рицлер
[626] в пространном коммюнике сообщал следующее: «За последние две недели положение резко обострилось. На нас надвигается голод, его пытаются задушить террором. Большевистский кулак громит всех подряд. Людей спокойно расстреливают сотнями. Все это само по себе еще не так плохо, но теперь уже не может быть никаких сомнений в том, что материальные ресурсы большевиков на исходе. Запасы горючего для машин иссякают, и даже на латышских солдат, сидящих в грузовиках, больше нельзя полагаться — не говоря уже о рабочих и крестьянах. Большевики страшно нервничают, вероятно, чувствуя приближение конца, и поэтому крысы начинают заблаговременно покидать тонущий корабль… Карахан засунул оригинал Брестского договора в свой письменный стол. Он собирается захватить его с собой в Америку и там продать, заработав огромные деньги на подписи императора… Прошу извинить меня за это лирическое отступление о состоянии хаоса, который, даже со здешней точки зрения, уже совершенно невыносим».
Примерно такое же впечатление вынес советник министерства иностранных дел Траутман, писавший днем позже, что «в ближайшие месяцы может вспыхнуть внутриполитическая борьба. Она даже может привести к падению большевиков». Траутман добавил, что, по его сведениям, «один или даже два» большевистских руководителя «уже достигли определенной степени отчаяния относительно собственной судьбы».
Вопрос о катастрофическом состоянии дел обсуждался на заседании ВЦИКа 4 июня. С речами выступали многие видные большевики, в том числе Ленин и Троцкий. Ленин назвал происходящее одним из «самых трудных, из самых тяжелых и самых критических» периодов, не только «с точки зрения международной», но и внутренней: «Приходится испытывать величайшие трудности внутри страны… мучительный продовольственный кризис, мучительнейший голод». Троцкий вторил: «Мы входим в два-три наиболее критических месяца русской революции»
[627]. За стенами ВЦИКа он был даже более пессимистичен: «Мы уже фактически покойники; теперь дело за гробовщиком»
[628].
15 июня на заседании Петроградского Совета рабочих и красноармейских депутатов Зиновьев делал сообщение о положении в Западной Сибири, на Урале и на востоке Европейской России в связи с наступлением чехословаков. «Мы побеждены, – закончил он, – но не ползаем у ног. Если суждено быть войне, мы предпочитаем, чтобы в крови захлебнулись [и] наши классовые противники». Присутствовавший там же Лашевич после речей оппозиции — меньшевиков и эсеров — выступил с ответной речью, во время которой вынул браунинг и закончил выступление словами: «Помните только одно, чтобы ни случилось, может быть нам и суждено погибнуть, но 14 патронов вам, а пятнадцатый себе»
[629]. Этих четырнадцати патронов хватило на то, чтобы месяц спустя по приказу Ленина и Свердлова уничтожить российскую императорскую династию. Одно из немногих свидетельств того, как принималось решение об убийстве царской семьи, пришло от Троцкого. Уже в эмиграции, 9 апреля 1935 г., он сделал в своем дневнике следующую запись, которая ценна прежде всего тем, что не предназначалась для публикации:
«Белая печать когда-то очень горячо дебатировала вопрос, по чьему решению была предана казни царская семья. Либералы склонялись, как будто, к тому, что уральский исполком, отрезанный от Москвы, действовал самостоятельно. Это не верно. Постановление вынесено было в Москве. Дело происходило в критический период гражданской войны, когда я почти все время проводил на фронте, и мои воспоминания о деле царской семьи имеют отрывочный характер. Расскажу здесь, что помню.
В один из коротких наездов в Москву — думаю, что за несколько недель до казни Романовых, – я мимоходом заметил в Политбюро, что, ввиду плохого положения на Урале, следовало бы ускорить процесс царя. Я предлагал открытый судебный процесс, который должен был развернуть картину всего царствования (крестьянск[ая] политика, рабочая, национальная, культурная, две войны и пр.); по радио (?) ход процесса должен был передаваться по всей стране; в волостях отчеты о процессе должны были читаться и комментироваться каждый день. Ленин откликнулся в том смысле, что это было бы очень хорошо, если б было осуществимо. Но времени может не хватить. Прений никаких не вышло, так [как] я на своем предложении не настаивал, поглощенный другими делами. Да и в Политбюро нас, помнится, было трое-четверо: Ленин, я, Свердлов. Каменева, как будто, не было. Ленин в тот период был настроен довольно сумрачно, не очень верил тому, что удастся построить армию… Следующий мой приезд в Москву выпал уже после падения Екатеринбурга. В разговоре со Свердловым я спросил мимоходом:
— Да, а где царь?
— Конечно, – ответил он, – расстрелян.
— А семья где?
— И семья с ним.
— Все? — спросил я, по-видимому, с оттенком удивления.
— Все! — ответил Свердлов, – а что?
Он ждал моей реакции. Я ничего не ответил.
— А кто решал? — спросил я.
— Мы здесь решали. Ильич считал, что нельзя оставлять нам им живого знамени, особенно в нынешних трудных условиях.
Больше я никаких вопросов не задавал, поставив на деле крест. По существу, решение было не только целесообразным, но и необходимым. Суровость расправы показывала всем, что мы будем вести борьбу беспощадно, не останавливаясь ни перед чем. Казнь царской семьи нужна была не просто для того, чтоб запугать, ужаснуть, лишить надежды врага, но и для того, чтобы встряхнуть собственные ряды, показать, что отступления нет, что впереди полная победа или полная гибель. В интеллигентных кругах партии, вероятно, были сомнения и покачивания головами. Но массы рабочих и солдат не сомневались ни минуты: никакого другого решения они не поняли бы и не приняли бы. Это Ленин хорошо чувствовал: способность думать и чувствовать за массу и с массой была ему в высшей мере свойственна, особенно на великих политических поворотах…