Эвриклея особенно усердствовала в пересказе пакостных сплетен, не разбирая, правда то или выдумки. Скорее всего, она старалась ожесточить меня и настроить против женихов с их пылкими мольбами, чтобы я хранила верность мужу до последнего вздоха. Она ведь в Одиссее души не чаяла.
Что я могла поделать с этим распоясавшимся аристократическим отребьем? Они были так молоды и довольны собой, что все призывы к милосердию, все просьбы образумиться, все угрозы и обещания расправы пропадали втуне. Ни один не внял моим увещеваниям: никто не хотел выставить себя на посмешище и прослыть трусом. Обращаться за помощью к их родителям не имело смысла: ведь вся эта затея с жениховством была только на руку их родным. Телемах был еще слишком мал, чтобы выступить против них, да и в любом случае он был один, а их — сто двенадцать или сто восемь, а может, сто двадцать — такая собралась орава, что я уж и не упомню сколько. Мужчины, которые могли бы сохранить верность Одиссею, уплыли с ним на войну, а те, которые в других обстоятельствах могли бы принять мою сторону, только тряслись от страха перед этой толпой нахлебников.
Если бы я попыталась разогнать всех этих незваных женихов или запереться от них во дворце, стало бы только хуже. Тогда они показали бы свое настоящее лицо и взяли бы силой то, чего надеялись добиться уговорами. Я была дочерью наяды и хорошо помнила материнский совет. «Будь как вода, — твердила я себе. — Не пытайся с ними бороться. Если они попробуют схватить тебя — просочись между пальцами. Ты не можешь их сломить — так обойди их!»
Поэтому я делала вид, что принимаю их ухаживания благосклонно. Я даже поощряла то одного, то другого, посылала им тайные записки. Но не уставала повторять, что решусь выбрать кого-либо из них не раньше, чем уверюсь окончательно, что Одиссей не вернется уже никогда.
XV. Саван
Месяц от месяца становилось все хуже. Я целые дни проводила в своих покоях — не в нашей с Одиссеем спальне, нет, это было бы невыносимо, а в своей собственной комнате, на женской половине. Я лежала в постели, плакала и билась над вопросом, что же мне делать. Выходить за кого-то из этих малолетних хамов я, само собой, не собиралась. Но Телемах подрастал — он в общем-то был ненамного моложе моих женихов — и уже посматривал на меня косо: ему казалось, это я виновата в том, что его наследство уходит в их бездонные глотки.
Насколько было бы проще, если бы я просто собралась и уехала к отцу, царю Икарию, в Спарту… Но по доброй воле я ни за что бы на это не решилась: еще не хватало, чтобы меня снова бросили в море! Телемах поначалу думал, что мое возвращение под родительский кров было бы для него лично неплохим выходом, но потом он все как следует подсчитал и понял: со мной отправится в Спарту и мое приданое, то есть львиная доля золота и серебра из дворцовой сокровищницы. А если я останусь на Итаке и выйду за одного из этих благородных щенков, тот станет царем и его отчимом, и Телемах вынужден будет ему подчиняться. Тоже не лучший вариант — попасть в подчинение к молокососу немногим его старше.
Самым удобным выходом для Телемаха стала бы моя смерть — но только при условии, что сам он остался бы ни при чем. Поступи он так, как Орест, — но, в отличие от Ореста, безо всякой веской причины, — его покарали бы Эринии, ужасные, змеевласые, с собачьими головами и крыльями, как у летучих мышей; они гнали бы его с шипением и лаем, терзали бы его без устали своими бичами и в конце концов свели бы с ума. И поскольку он убил бы меня хладнокровно и предумышленно, да еще из самых низменных побуждений — ради богатства, его не согласились бы очистить от вины ни в одном святилище: он так и погиб бы оскверненным, в муках и неистовстве безумия.
Жизнь матери священна. Священна, даже если мать дурно себя ведет, — вспомните Клитемнестру, мою двоюродную сестру, эту бесчестную развратницу, мужеубийцу, истязательницу собственных детей; а уж сказать, что я дурно себя вела, ни у кого бы язык не повернулся. Но это не значит, что мне приятно было ловить на себе досадливые взгляды Телемаха и слышать хмурое раздражение в его односложных ответах.
Когда женихи только приступили к осаде, я напомнила им предсказание оракула о том, что рано или поздно Одиссей все-таки вернется. Но он все не возвращался, год проходил за годом, и вера в предсказание мало-помалу слабела. Возможно, его истолковали неверно, заявляли женихи; и впрямь, оракулы славились своей двусмысленностью. Даже я начала сомневаться и в конце концов согласилась признать — по крайней мере на словах, — что Одиссей, скорее всего, мертв. Однако дух его так и не явился мне во сне, как подобало бы. Мне не верилось, что он не исхитрится послать мне весточку из царства теней, если все же угодит ко двору Аида.
Я по-прежнему искала способ отсрочить решающий день так, чтобы женихи не разозлились всерьез. И наконец придумала план. Рассказывая об этом позже, я говорила, что меня надоумила сама Афина, богиня ткачества; быть может, так оно и было на самом деле, — но в любом случае, приписывая свою затею божественному вдохновению, заранее ограждаешь себя и от обвинений в гордыне, если все удастся, и от осуждения, если ничего не выйдет.
Итак, вот что я сделала. Я натянула большое полотно на свой ткацкий станок и объявила, что это будет саван для моего свекра Лаэрта, ибо негоже мне оставить его на случай смерти без погребальных пелен, приличествующих царю. До тех пор, пока я не окончу этот священный труд, о новой свадьбе не может быть и речи, но как только саван будет соткан, я тотчас изберу счастливца из числа моих нетерпеливых ухажеров.
(Лаэрту, кстати сказать, моя затея пришлась не по вкусу: прослышав о ней, он стал обходить дворец десятой дорогой. Что, если кто-то из ухажеров окажется настолько нетерпелив, что попросту поторопит его в могилу? Тогда погребение уже не отложишь, готов саван или нет, а значит, и у меня не останется отговорок, чтобы оттягивать свадьбу.)
Возражать против моего решения никто не посмел — настолько оно было благочестиво. Целыми днями я трудилась у станка, усердно пряла и приговаривала с грустью: «Этот саван скорее подошел бы мне, чем Лаэрту! О я несчастная! Боги обрекли меня на жизнь, что хуже смерти!» Но каждую ночь я распускала все, что успела соткать за день, так что полотно не становилось длиннее ни на палец.
В помощницы себе я выбрала двенадцать служанок — самых младших, тех, которые всю свою жизнь прожили при мне. Я купила или выменяла их еще совсем маленькими, привела во дворец и приставила к Телемаху, чтобы ему было с кем играть. Я сама обучила их всему необходимому. То были славные девочки, живые и веселые; пожалуй, чересчур шумные и смешливые, как и все служанки по молодости лет, — но меня развлекала их болтовня и нравилось слушать, как они поют. Голоса у них были приятные, у всех до единой, и хорошо поставленные — об этом я тоже позаботилась.
Никому во дворце я не доверяла так, как этим девочкам. Три с лишним года они помогали мне распускать мое тканье — за накрепко запертой дверью, глубокой ночью, при свете факелов. И хотя мы были очень осторожны и говорили только шепотом, в этих ночных бдениях было нечто праздничное, даже радостное и беззаботное. Меланфо Нежные Щечки приносила всякие лакомства, чтобы нам было чем перекусить за работой: винные ягоды, лепешки, вымоченные в меду, а в зимнюю пору — подогретое вино. Уничтожая плоды моих дневных трудов, мы рассказывали друг другу сказки, перешучивались и играли в загадки. В мерцающем свете смягчались и преображались наши лица, сглаживались дневные повадки. Мы стали почти как сестры. От недосыпа у нас появились темные круги под глазами, но каждое утро мы весело переглядывались, как заговорщицы, и тайком пожимали друг другу руки. В каждом их «Да, госпожа» и «Нет, госпожа» сквозил затаенный смех, как будто уже ни я, ни они сами не могли всерьез считать себя простыми рабынями.