Для Элизабет эта информация совершенно лишняя. Ей хотелось бы думать, что ее мать была без гроша, потерпевшая, великомученица в свете уличных фонарей. Даже когда Элизабет выросла и знала, что может найти мать, если захочет, — она предпочла этого не делать. Ее мать питалась воздухом, вроде облака или ангела, или, может быть — если подойти к делу реалистически, — щедротами дяди Тедди. Элизабет думает, что сестры виделись, может быть, даже касались друг друга, и эта мысль ей неприятна.
Вы ее видели? — спрашивает Элизабет. — Говорили с ней?
Я распорядилась в банке, — отвечает тетушка Мюриэл. — Она меня ненавидела. Не желала меня видеть, звонила мне по телефону пьяная и говорила… Но я выполнила свой долг. Так захотел бы папа. Твоя мать всегда была его любимицей.
К ужасу Элизабет, тетушка Мюриэл начинает плакать. Слезы сочатся из-под набрякших век; это противоестественно, словно кровоточащая статуя, это чудо. Элизабет смотрит будто издалека. Ей бы радоваться. Тетушка Мюриэл наконец-то попробовала на вкус прах своей жизни. Но Элизабет не радуется.
— Ты думаешь, я не знаю, — говорит тетушка Мюриэл. — Что умираю. Тут все — умирающие. — Она вновь берет пяльцы, тычет в ткань толстой иглой, не желая знать, что плачет, не пытаясь стереть слезы с лица. — Ты знала, — говорит она, уже обвиняюще. — И не сказала мне. Я не ребенок.
Элизабет ненавидит тетушку Мюриэл. Всегда ненавидела и всегда будет ненавидеть. И не простит ее. Это давний обет, это аксиома. И тем не менее.
И тем не менее это — не тетушка Мюриэл. Тетушка Мюриэл из детства Элизабет — растаяла, теперь на ее месте старуха, которая только что уронила корявую вышивку и, зажмурив плачущие глаза, шарит руками по больничному одеялу.
Элизабет хочется встать со стула, выйти, выбежать из палаты, бросив тетю одну. Она это заслужила.
Тем не менее Элизабет склоняется вперед и берет в ладони слепые руки тетушки Мюриэл. Короткие пальцы отчаянно вцепляются в нее. Элизабет не священник; она не может отпустить грехи. Что же она может? От чистого сердца — ничего. Когда ее мать сгорала, она сидела рядом, безмолвно, держа ту за единственную здоровую руку. Единственную здоровую изящную кисть. Погубленную руку, все еще прекрасную, в отличие от жилистых, пятнистых корешков, которые она сейчас качает в ладонях, поглаживая большими пальцами, как руки собственных детей, когда те болеют.
Ей становится дурно. И тем не менее, тем не менее она шепчет: ничего. Ничего.
Суббота, 15 апреля 1978 года
Нат
Нат в метро, поезд несется по знакомому тоннелю, лицо, словно мертвое, отражается в темном окне напротив, а над ним плакат — лифчик превращается в птицу. Нат едет к матери, забрать детей. Они там ночевали; он провел утро наедине с Лесей, которая уже неоднократно намекала, с тех пор, как он опять начал работать (как это называют все остальные), что в последнее время они совсем друг друга не видят. Имея в виду — наедине.
Сегодня утром они были наедине, но ничего из ряда вон выходящего не случилось. Они ели вареные яйца, потом он читал пятничные вечерние газеты, сидя на солнышке в гостиной, среди молчащих станков и неоконченных лошадок-качалок. Он думал, что сможет продолжать с игрушками по вечерам и по выходным, но слишком устает. И дело не только в этом. У него в голове не укладываются одновременно тяжкие телесные повреждения на задворках склада на Фронт-стрит-Ист — и безмятежная улыбка Жирафа Жерома. Реально либо одно, либо другое, и день ото дня игрушки сдают позиции, блекнут. Для Ната они уже музейные экспонаты — старинные, ручной работы, столетней давности. Скоро они совсем исчезнут, и комната наполнится бумагами.
Леся хотела, чтобы он уделил ей все выходные, но он не мог спорить с Элизабет, которая теперь заявляет непреклонно, что ей нужно время для себя. Нат от нечего делать размышляет, на что она тратит это время. Он надеется, что она встречается с каким-нибудь мужчиной — это сильно облегчило бы жизнь. Нату. В любом случае, если бы он отказал, то отказал бы не Элизабет, а детям. Если так посмотреть, отказать совершенно невозможно, только Леся этого никак не понимает. Это упрямство, нежелание понять, что в переплет попали они оба, а не только он или только она, приводит его в ярость. Кажется, очень просто и очевидно: большую часть того, что он делает, он делает ради нее, иными словами — если бы не она, ему не пришлось бы этого делать. Он пытался ей это объяснить, но она, кажется, решила, что он ее в чем-то обвиняет. Она смотрит в окно или на стену — куда угодно, только не меж его лбом и подбородком.
Хорошо, что есть еще его мать. Нат чувствует, что мать всегда готова взять детей к себе, даже с нетерпением ждет удобного случая. В конце концов, она им бабушка.
Нат выходит на станции Вудбайн, поднимается по лестнице, выходит на слабое апрельское солнышко. Он идет на север по улице, застроенной кое-как сляпанными домишками, где прошло его детство. Материн дом — точно такой же, покрытый грязной бежевой штукатуркой, что каждый раз напоминает ему о старых радиопередачах: «Зеленый Шершень», «Наша мисс Брукс»
[4]3 . У женщины из соседнего дома газончик украшен статуей черного мальчика в костюме жокея, с фонарем от дилижанса в руке. Эта статуя — предмет постоянного расстройства для матери Ната. Нат иногда дразнит ее, утверждая, что статуя ничем не хуже высокодуховного изображения черного мальчика при входе в унитариан-скую церковь. Он говорит, что бедняки-католики ведь ставят у себя в палисадниках гипсовых Марий и Иосифов; может, соседка — бедная унитарианка. Мать Ната почему-то не смеется, но если бы засмеялась, Нат был бы разочарован.
Он звонит в дверь и, пока ждет, закуривает. Наконец мать открывает, на ней все те же потрепанные бирюзовые домашние тапочки, она их носит уже лет десять, не меньше. Пока он снимает гороховую куртку, мать говорит, что дети внизу, в подвале, играют в костюмы. Она специально держит для них ящик с одеждой. В нем лежат те немногие вещи, которые мать сочла неподходящими для разных благотворительных организаций: вечерние платья конца тридцатых, бархатный плащ, длинная малиновая комбинация. Всякий раз, когда Нат видит эти вещи, он заново удивляется тому, что его ма-ть когда-то ходила на вечеринки, танцевала, флиртовала.
У матери заварен чай, она предлагает Нату. Он спрашивает, нет ли у нее случайно пива; оказывается, нет. Она покупает пиво только для него, а в этот раз он не предупредил заблаговременно. Он не жалуется и не заостряет на этом разговор; у матери чуть более усталый вид, чем обычно. Он сидит за кухонным столом напротив нее, пьет чай и старается не смотреть на карту мирового зверства, где звездочки плодятся, как мухи. Скоро дети доведут костюмы до совершенства и явятся наверх, показать себя — в чем, собственно, и состоит цель игры.