Зато тетя Лу была холмистая, мягкая, шерстяная, меховая; даже лицо, напудренное и нарумяненное, было ворсистым, словно тельце пчелы. Из прически вечно выбивались пряди; подол махрился; местечко между воротником и шеей, куда я, слушая говорящую лису, опускала лоб, пахло чем-то сладковатым. Когда летом мы гуляли по Канадской национальной выставке, она держала меня за руку. Мать никогда этого не делала, она заботилась о перчатках и придерживала меня за плечо или воротник. Она ни за что не повела бы меня на Выставку: там якобы нет ничего интересного. А вот мы с тетей Лу считали, что очень даже есть. Нам нравилось все: крики зазывал, духовые оркестры, розовая сладкая вата и жирный попкорн, которыми мы объедались, разгуливая от павильона к павильону. Первым делом мы всегда шли к павильону натуральных продуктов, смотреть корову, сделанную из настоящего масла; только один раз вместо коровы вылепили королеву.
Но есть и такое, чего я толком не помню. Однажды, когда мы уже погуляли по центральной аллее и побывали на аттракционах, тех, что поспокойнее — тетя Лу любила чертово колесо, — то увидели два шатра, куда она меня не пустила. На одном были нарисованы одалиски в гаремных костюмах с огромными торчащими грудями; рядом, у входа, на маленькой сцене, позировали две или три женщины в прозрачных шароварах и с голыми животами, а человек с мегафоном зазывал публику. В другом шатре проходило шоу чудес-
Там были шпагоглотатель, пожиратель огня, гуттаперчевый человек, сиамские близнецы, которые СРОСЛИСЬ ГОЛОВАМИ И ТАК И ЖИВУТ, и самая толстая в мире женщина. Туда тетя Лу тоже отказалась заходить.
— Нельзя смеяться над чужим несчастьем, — изрекла она, гораздо серьезнее, чем обычно. Как несправедливо, подумала я: надо мной ведь смеются, а мне почему нельзя? Впрочем, тогда ожирение не считалось несчастьем, а расценивалось всего-навсего как позорное безволие; в нем не было ничего фатального, а следовательно, и привлекательного. Другое дело сиамские близнецы или жизнь в барокамере. Короче говоря, плохо ли, хорошо ли, но в том шатре была Женщина-Гора, которую мне страстно хотелось, но так и не удалось увидеть.
Никак не вспомню, было там два шатра или только один? Вроде бы человек с мегафоном зазывал и на шоу чудес, и на одалисок. Оба представления были очень зрелищны: такое, чтобы поверить, нужно увидеть.
На центральной аллее тетя Лу больше всего любила огромную пасть, откуда нескончаемым потоком лился механический смех. Это называлось «Хохот во мраке». Внутри были фосфоресцирующие скелеты и кривые зеркала, которые растягивали тебя или сужали. Они меня нервировали: толще я становиться не хотела, а в возможность стать тоньше не верила.
Женщину-Гору я представляла так: она сидит в кресле, вяжет; перед ней проходят зрители — нескончаемая вереница худых серых лиц. Она в прозрачных шароварах, бордовом атласном лифчике, как у танцовщиц, и красных шлепанцах. Я пыталась представить, каково ей. В один прекрасный день Женщина-Гора взбунтуется и совершит нечто из ряда вон выходящее; а пока зарабатывает себе на жизнь чужим любопытством. Она вяжет шарф кому-то из родственников; тому, кто знает ее с детства и вовсе не считает странной.
9
У меня была одна-единственная фотография тети Лу, которую я повсюду возила с собой и везде ставила на комоды, и только в Терремото, увы, не взяла: Артур мог заметить ее отсутствие. Снимок сделан уличным фотографом из тех, что незаметно тебя щелкают, а потом суют в руки бумажку с номером, в жаркий августовский день на Канадской национальной выставке, перед Колизеем.
— Это твоя мать? — спросил однажды Артур, когда я распаковала снимок.
— Нет, — ответила я, — это тетя Лу.
— А вторая кто? Толстая?
Мгновение я колебалась на грани признания, но потом сказала:
— Это моя другая тетя, Дейдре. Тетя Лу была очень хорошая, а тетя Дейдре — сволочь.
— Похоже, у нее проблемы со щитовидкой, — заметил Артур.
— Нет, она просто очень много ела. Она работала телефонисткой, — отозвалась я. — Ей это нравилось, потому что можно целый день сидеть на одном месте. Плюс у нее был очень громкий голос. А потом ее повысили, она стала звонить людям, которые не оплатили счета. — Как я врала! Причем не только ради самозащиты. Просто я успела изобрести целую жизнь для существа на карточке, которое щурилось в объектив, держа перед собой конусовидную сладкую вату, для этой женщины неопределенного возраста с монголоидным лицом дауна — для моего бывшего, сношенного тела.
— Она немного похожа на тебя, — сказал Артур.
— Немного, — согласилась я. — Но я ее не любила. Она вечно поучала меня, как жить.
Мне стало больно, что я так себя предаю. Фотография давала шанс открыться, и мне следовало им воспользоваться, в самом начале еще можно было пойти на такой риск. Ноя предпочла спрятаться под камуфляжем, который Артур и считал мной. Видимо, боялась доверить ему все эти забытые страдания: ведь он явно не знал, как с ними управляться. Ему нравилось, что я неприспособленна и уязвима, это правда, но только снаружи. А глубже лежал пласт другого мифа: что я могу себе это позволить, ибо внутри у меня — несокрушимая сердцевина, бездонный колодец доброты и тепла, откуда в случае чего можно и почерпнуть.
Любой миф — вариант правды; с добротой и теплом у меня действительно все было в порядке. Я рано научилась состраданию, на Рождество делала пожертвования в Армию спасения и всегда совала долларовые бумажки безногим, торгующим на углах карандашами; ко мне подходили дети и врали, что потеряли деньги на проезд, и я всякий раз верила. На Янг-стрит, у каждого светофора, где горел красный, на меня налетали кришнаиты — уж и не знаю, как они меня вычисляли. Я жалела всех, кому плохо: кошек, попавших под машины, пожилых женщин, упавших на скользкой дороге и сгоравших со стыда от собственной слабости и выставленных напоказ трусов, олдерменов, плакавших по телевизору после поражения на выборах. Именно поэтому, как не раз отмечал Артур, мои политические взгляды столь невразумительны. Я терпеть не могу расстрелов и не в силах осознать, что низвергнутые тираны, со всеми их злодеяниями, поистине заслуживают казни. Артур называл это «наивным гуманизмом». Против которого, заметим, совершенно не возражал, если речь шла о нем самом.
Только не знал он вот чего: за моей жалостливой улыбкой скрываются крепко стиснутые зубы и легион голосов, плачущих: «А как же я? Мне тоже больно! Когда же моя очередь?» Но я научилась подавлять эти крики, быть спокойной, рассудительной, понимающей.
На доброте и понимании я продержалась все старшие классы. В школьной газете «Знамя Брэсайда» часто помещали групповые фотографии. Впереди девочки — глаза вдаль, ноги перекрещены — с темными крашеными ртами, подведенными бровями, прическами под пажа или конскими хвостиками, во втором ряду — мальчики со стрижками ежиком или гладко зачесанными назад волосами. Подо мной всегда было написано что-нибудь вроде: «Наша веселушка, большой души человек», «Хорошая подруга!!!», «Хохотушка Джоанни» или «Вечно невозмутимый человек огромных достоинств». Про других девочек писали: «Ей нравятся длинные!», «О, эти вечеринки на Дон-Миллз!!», «Ее секрет — особый репс от Симпсона» или; даже «Хорошего — всегда понемножку». Дома я вечно ходила мрачная, в полукоматозном состоянии, в кинотеатрах ревела с тетей Лy, зато в школе была несокрушимо дружелюбна, открыта, жевала резинку, курила в туалетах и красила губы «Прелестным розовым»! или «Знойным красным»; мой крошечный купидонов ротик терялся в бескрайнем море лица. Я хорошо играла в волейбол и хуже — в баскетбол, где требовалось слишком много бегать. Меня избирали во всяческие комитеты, как правило — секретарем, я вступила в — «Клуб Объединенных Наций», представляла арабов в делегации мини-ООН и, помнится, произнесла на редкость прочувствованную речь о положении палестинских беженцев. Я помогала украшать для танцев пропахший потом спортзал и развешивала по стенам длиннющие гирлянды чахлых цветов из «Клинекса», хотя сама никогда не ходила туда. Училась я хорошо, но не настолько, чтобы вызывать чью-то зависть, и, что еще важнее, играла роль доброй тетушки и советчицы для многих одноклассниц — накрашенных, острогрудых, носивших кашемировые свитерочки. Именно благодаря этому в ежегоднике класса обо мне писали столько приятного.