Наконец объекты исчезли.
Кроме сверхизнеженной, почти девичьей, еле видимой части внутренней стороны ляжки, которая долго не исчезала, точно умоляя поцелуя. Она появлялась то в окнах домов, то прямо в небе. Наконец, и она исчезла.
Некоторое время прошло в полном отсутствии.
И вдруг разом, прямо из подворотни, высунулась собственная голова, с раскрытым ртом. Она обнажила язык и как бы подмигнула неподвижным глазком.
Извицкий понял, что дальше идти этими боковыми изгибами уже нельзя, что так можно и доиграться, ибо, как говорится, хорошенького понемножку. Он смог остановить себя; вела его любовь к своему Я в целом.
Теперь он полностью ощущал видимость как продолжение себя, вернее, как собственную тень. Тень своей законченной и единственной личности. Только иногда появлялся, как бы извне, свой неповторимый, уже не расчлененный образ, в ореоле и нередко в каких-то неземных, исчезающих знаменах. Он пытался уловить себя, но потом вдруг с нежностью и радостным ужасом обнаруживал присутствие родного Я внутри, и непомерное, вселенское торжество распирало грудь. Видимость становилась все чернее и чернее, точно непроницаемая ночь охватывала ее, но тем более билось внутри и ласкалось о самое себя солнце — собственное Я. Внутри вопила одна голая, неистребимая «субъективность». Извицкий посылал в воздух поцелуи, стараясь вдохнуть их в себя. Несколько раз он останавливался, прислонившись к «дереву».
Нежность кожи уходила в кровь и разносилась вместе с ней к сердцу и мозгу. А нежность ее была так велика, что, казалось, эта кожа могла легко, как пушинка, сдернуться и оказаться перед глазами в воздухе, где ее можно, не ощущая ни боли, ни стона, сжать и зацеловать, как ребенка.
Глаза томились и болели ненужностью иногда вдруг всплывающего мира.
Он не заметил, что уже был дома и «глядел» в окно. Некий свет, как планета, взошел в нем: то было родное, сияющее, непостижимое Я, таинственное, бесконечное и единственно реальное среди всей этой шевелящейся помойки полунебытия. Он видел «над своей головой» — точно поток звезд, точно острие бессмертного Я, которое «выходило» из тела, как из своей теплой постели. И его тянуло пронзить это родное, духовное Я своим членом, охватить спермой, как фонтаном, потопить его в неге и в неповторимой, содрогающейся ласке за то, что оно — его Я. И он чувствовал, что это чистое, выделенное Я, этот центр, пламенеет от нежности и отвечает на его ласку.
В то же время в неге окутывалась, сжималась и пульсировала — и его собственная индивидуальность, душа, родная и неповторимая, таинственно и сладостно связанная с Я.
И тело тоже дрожало нескончаемой, проникающей внутрь дрожью самолюбви, потому что и оно, тело, тоже было освящено Я, как бы пропитано его бессмертными яйными брызгами. Все это: и чистое Я, и душа, и тело, поскольку они были его, составляло единый неповторимый синтез, исходящий визг, на вершине которого сияло вечное Я. Он не понимал, то ли он молится, то ли находится в Экстазе любви.
Где-то, за гранью, мелькало непознаваемой полосой трансцендентное Я, родное, скрытое, и к нему точно бросалась черной и сверхчеловеческой пеной нежная и бьющаяся сперма.
Крик, один крик стоял в его душе.
Мгновеньями он видел себя то приближающимся из темной глубины, то парящим в небе, то врезающимся в звезды, то сладострастно-голым и извивающимся. Внезапно до того родным и близким, что чуть ли не смешанные с кровью слезы капали из глаз и душа содрогалась, целуя сама себя. Секундами он чувствовал, впадая в забытье, прикосновение к самому себе, особенно к нежно-пухлому животу собственного тела. Впивался в себя животом, и душа выходила навстречу самой себе, поднимаясь, целуя подножие высшего Я, докатывая до него сладостные, телесные волны самолюбви. И в Я, в родном Я, раздавался уходящий внутрь, в бесконечность, ответный стон той же самолюбви. Губы, покрываясь пеной, касались собственных губ.
«Миленький, миленький», — зашептал он вдруг, как бы обнимая свою спину, и тело провалилось в себя, точно в бездонную, но родную пропасть.
Самоощущение, лаская себя, выло от наслаждения…
И вдруг откуда-то вырвался чудовищный, долгий и целующий стон, потом поток, и он увидел себя озаренным светом, поднимающимся в небо, и в то же время бессмертно-родным, не уходящим от себя.
— Ты будешь вечен, любимый! — закричал он в небо. — Ты будешь вечен…
И обессиленный упал на пол…
XVIII
Покинув всех, Федор, проведя несколько дней у Ипатьевны, приближался к Москве. Даже Клавенька — сестра — уже не интересовала его. Каменное лицо его сдвинулось, и в глубине было видно жуткое, последнее вдохновение. Он осторожно обходил даже тихих, вкрадчивых девочек.
Район Москвы, где оказался Федор, напоминал своею прелестью подножие ада. В стороне по холмам виднелись прилепившиеся друг к другу, словно в непотребной, грязной сексуальной ласке, бараки. Деревца, хоронившиеся между, казалось, давно сошли с ума. Слева от Федора на бараки наступали бесконечными идиотообразными рядами новые, не отличимые друг от друга, дома-коробочки. Это была испорченная Москва, исковерканный район.
С умеренным удовольствием Федор впитывал в себя запахи извращения. В город он приехал, чтобы осуществить свое новое, нарастающее желание: убить всех «метафизических», то есть Извицкого, Анну, Падова и Ремина…
Кое-какие адреса были у него в кармане. Уничтожающая мозг, остановившаяся радость была в его душе. Когда она врезывалась в сознание, он выл. Выл — вглядываясь в поколебленный для него внешний мир, как в уползающий запредельный.
Сел на отходящий в далекие концы бараков трамвай и, ошарашив кондуктора своим непомерно-мертвым взглядом, взял билет. Отошел в сторону и, пожевав, съел билет, мутно оглядывая серое непроходимое пространство вдали.
Причиной его смертоносного желания была нарастающая, бурная потребность прорваться в потустороннее.
Или, иными словами, поступить согласно своему внутреннему состоянию, состоянию, которому, казалось, не было наименования на человеческом языке. И «метафизические» как раз отвечали его тайне. «Кроме них, никого убивать нету, — улыбаясь в себя, бормотал Федор, — остальные и так мертвые…»
Осознаваемую часть своего состояния он мутно и неповоротливо, с провалами, все же выражал перед собою. (Остальное было навеки погребено для человека.) Ему стерающе казалось, что убийство этих наиболее духовных людей, можно даже сказать, наполненных духом, разрешит какую-то тайну, может быть, тайну существования души, прервет сон мира и вызовет сдвиг в запредельном. Именно поэтому — над ним, над самим духом! — Федор так тянулся сейчас совершить свое, сонновское. «Это что за жертвы были… А здесь я нож словно в саму душу вонзаю… В самую сердцевину», — повторял Федор. Ему виделось, что после этого акта с ним самим произойдет что-то значительное и невероятное и он окажется где-то между мирами. Иногда при этих видениях голова его поворачивалась вверх, к небу, и холодные капли пота уходили внутрь тела. А глаза обычно наполнялись тем, что отсутствовало даже на дне Я.