- Унтершрибен! - выкрикнул он еще раз, потому что профессор колебался; глупый профессор, испугался обыкновеннейшего вызова в гестапо, где его о чем-то там спросят и выпустят, правда, могут и не выпустить, такое тоже часто бывает, но раз уж тебя вот так приглашают, а не забирают ночью, как сонную курицу, то это примета хорошая, следовательно: - Унтершрибен!
Профессор наконец подписался в получении повестки, мотоциклист спрятал бумажку в свою сумку, загремел плащом, небрежно повернулся и ушел из кабинета через длинный коридор, усеянный, будто небо звездами, суровыми глазами святых; следовало бы, конечно, сказать "ауфвидерзеен", но до такой вежливости мотоциклист не снизошел, ибо это все-таки не Германия, и профессор хотя и настоящий, как видно, но большевистский, а с большевиками мотоциклисту приказано было бороться, а не раскланиваться.
Гестапо помещалось в доме на Владимирской. Хотя снаружи стояла стража, за тяжелыми дверями Отава нос к носу столкнулся сразу с двумя автоматчиками, а еще два точно таких же стояли чуточку дальше от двери, на возвышении, проходившем через весь вестибюль в виде эстрады. На этой "эстраде" вертелось еще несколько людей в гражданском, и среди них молодая светловолосая женщина.
Один из часовых молча протянул руку, Отава положил ему в ладонь свою повестку.
- Ждать, - сказал по-немецки часовой. Все они, начиная с мотоциклиста, начиная еще с охранников Сырецкого лагеря, в обращении к местному населению употребляли только инфинитивные формы. Не говорили: "иди", "садись", "работай", "жди", а - "идти", "садиться", "работать", "ждать".
Видимо, этой безличностью в обращении они хотели подчеркнуть свое презрение к завоеванным или сразу же хотели приучить гражданское население к жандармскому жаргону.
Часовой снял телефонную трубку, попросил какой-то номер.
- К вам здесь, - сказал кому-то, взглянув на повестку, не без удивления произнес: - Профессор. Профессор Отава. Хорошо.
Положил трубку, посмотрел на Отаву уже и вовсе дикими глазами, так, будто он причинил ему бог весть какое огорчение своим неожиданным здесь, в этом мрачном учреждении, званием, гаркнул:
- Ждать здесь!
С "эстрады" спустилась женщина, подошла к профессору, сказала ему по-украински:
- Вас просят подождать здесь.
- Благодарю, - ответил Отава, - в предложенном мне объеме я, кажется, могу очень хорошо понимать немецкий язык.
- За вами сейчас придут, - не слушая его, заученно сказала женщина и отошла в сторону.
На профессора смотрели все: часовые у дверей, часовые на "эстраде", несколько подозрительных типов в гражданском - то ли шпики, то ли палачи. Ему неприятны были эти смотрины, еще более неприятным было ожидание у дверей, унизительное и жалкое, он чувствовал себя сейчас в положении больного, которого разрезали на операционном столе и забыли или не захотели зашить. Если бы это было при других обстоятельствах, до войны в его родном городе (а теперь он стал чужим, чужим!), то он бы ни за что не стал ждать, сказал бы: "Что? Нужно ждать? Ну, так к в другой раз" - и немедленно ушел бы. Но тут ему некуда было идти, он был в западне, знал, что все равно отсюда его никто не выпустит; не прийти сюда тоже не мог, потому что все равно забрали бы, а так еще была какая-то надежда, он весьма недвусмысленно выразил ее сыну, когда шел в гестапо: попросил Бориса, чтобы тот ждал его, чтобы никуда не выходил из помещения, не лез на рожон, очень просил сына, и тот обещал, только уже когда отец был у дверей, Борис глухо спросил: "А если не вернешься?"
Отава сделал вид, что не услышал вопроса сына, поскорее закрыл за собою двери: он хотел вернуться, верил почему-то, что вернется домой, а что дальше - не знал. Если бы не сын, то не было бы для него никакой трагедии даже в смерти. Но был сын. А еще было дело его жизни. Собственно, у каждого есть какие-то дела, но убивают людей, не спрашивая, что они оставляют после себя незаконченным, неосуществленным. Наверное, незаконченных дел гибнет с людьми больше, чем завершенных...
Наконец за Отавой пришли. Невысокий черноволосый молодой человек с расчесанными на пробор лоснящимися волосами, густо смазанными бриллиантином, важно спустился по лестнице, подошел к часовому, отобрал у него повестку, небрежно помахивая ею, снова направился к лестнице, издали уже бросив через плечо Отаве:
- Комм!
[8]
Поднимались на третий или четвертый этаж, лестничная клетка была ограждена плотной проволочной сеткой, чтобы никто не попытался броситься с высоты и таким образом избавиться раньше времени от всех тех мук, которые ему уготованы; плутали по длинным коридорам с мертвыми дверями, профессору казалось, что они никогда никуда и не придут, он хотел, чтобы это была просто шутка, чтобы его так вот поводили-поводили, а потом и выпустили из этого мрачного здания, потому что и в самом деле - о чем он должен был здесь говорить, о чем давать показания? Но вот открылась одна из многих безликих дверей, он очутился в казенной, плохо побеленной комнате, в которой, кроме стола и двух стульев, ничего не было; черноволосый бросил ему: "Ждать!" - и исчез, но вышел не в ту дверь, через которую они вошли, а в другую, которая была в боковой стене и вела, как успел заметить Отава, в точно такую же мертвую, пустую комнату.
Профессор немного постоял средь комнаты, надеясь, что к нему придут, но никого не было, зато появилось неотвязное ощущение, что за ним следят; оно было таким навязчивым, что он даже стал оглядываться вокруг, но нигде не увидел ничего похожего на устройство для слежки, на него могли смотреть разве что сквозь щель в дверях, но это было несерьезным для такого мрачного учреждения.
Садиться на стул не хотелось, потому что если его начнут допрашивать (о чем? о чем?), то уж непременно посадят на стул в заставят сидеть долго-долго, прикажут думать, взвешивать. Не трудно себе представить ход такой процедуры.
Отава прошелся по комнате, встал у окна. Надеялся, что увидит Киев, быть может, Крещатик, а возможно, и Софию, с высоты Киев еще прекраснее, хотя, конечно, не со всякой высоты, как он в этом уже убедился, сидя на сырецком холме. Однако не Киев увидел профессор Отава. Окно выходило в узкий двор, запертый с противоположной стороны зданием, похожим то ли на пакгауз, то ли на пожарное депо, такое оно было высокое и безликое, но, в отличие от хозяйственных помещений, здание это, как и основной корпус, делилось на этажи, только этажи были какие-то приземистые, так что трем или четырем этажам основного корпуса соответствовало примерно пять или шесть этажей того строения, и этажи в нем, как и в основном здании, обозначались окнами, один ряд таких окон проходил почти на уровне глаз профессора Отавы, он хорошо видел их со своей позиция и мог убедиться, что это, собственно, и не окна в обычном смысле этого слова, а просто отверстия, как в собачьей будке, с той лишь разницей, что собак никто еще не догадался прятать за стальными решетками, а тут все окошки были защищены так надежно, будто за ними хранились все золотые запасы мира.