- Еще и голомордый!
- Сама голомордая.
- А видишь, как он ходит? Разве мог бы он от татар убежать?
- Зачем ему убегать? Он ни от кого не станет убегать!
- Так где же он будет?
- А тут и будет!
- Вот бы я поглядела!
- Поглядишь, если захочешь.
И словно бы накликали своими безрассудными разговорами тяжкую беду. Писал летописец про тот год: "Татар сорок тысяч с четырьмя царьками на Русь вторгнулись и положились недалеко Бузска кошем, а отряды по всем сторонам распустили, палячи, вяжучи, убиваючи, в неволю беручи, и больше нежели шестьдесят тысяч люда тогда забрали в неволю, кроме детей, а старых обезглавливали и на миль сорок волости вдоль и вширь огнем и мечом завоевавши, домой вернулись в целости".
Схватили татары и Настасину маму, сгинула она навеки, а викарий Скарбский сбежал прежде всех и быстрее всех - у него всегда пара коней была готова на такой случай и люди верные, сообщавшие, откуда налетает орда. Отец Лисовский выезжал из Рогатина в села крестить детей. Там и спасся. А Настасю с мамой налет застал на усадьбе. Мама только успела втолкнуть малышку в свинарник. "Дитятко мое, спасайся!" А потом темный топот, гогот, свист стрел, свиньи метались, погибая, подплывая кровью, валились тяжело на девочку, и - темный топот, потемнело все, снова мамин крик, и снова топот, и едкий смрад конского пота, а она задыхалась среди луж крови - своей собственной или убитых животных? Отец прибежал лишь ночью. Упал на колени. Плакал, и молился, и проклинал. Осталась без мамы, спасенная мамой. Тьма поселилась в Настасиной душе с того дня, и хоть смех со временем снова пробивался наружу, но был уже не такой беспечальный, беззаботный, как при маме, про влюбленность свою в сурового наставника и не вспоминала, да и какая там влюбленность в одиннадцать лет!
Тайком пробирались в костел святого Николая, когда ксендз Станислав Добровлянский исповедовал рогатинских мещанок. Урсуля, Янечка и Настася прижимали уши к деревянной решетке, прислушивались к бормотанию пана Станислава: "Фецисти квод кведам мулиерес фацере солент квандо либидинем се вексантем экстингере волюнт?.."
[22]
Думалось ли, гадалось во время тех дерзких забав, что придется ошеломить этим грязным вопросом из католического пенитециалия чванливого Луиджи Грити на стамбульском Бедестане?
Разруха воцарилась в городе, страх и неуверенность, чуть ли не каждую ночь рогатинцы убегали в леса, хватая из имущества что придется. Мошко Шаев, хозяин каменного дома с подвалом на рынке, прятал от татар деньги под камнем, а Василь Чуйчишин видел и украл. Рассказала об этом Марунька Голод, жившая в халупе возле большака Галицкого. Однако на суде Марунька отказалась от показаний, из-за чего Шаева заставили извиниться перед Василем Чуйчишиным такими словами: "Жаль мне, что я это содеял, такие слова с гневом сказал, когда о вас ничего плохого не знал. Прошу вас, во имя бога, чтобы мне это простили". И все равно Шаева посадили в башню, где он должен был отсидеть неделю за поклеп.
Отчаянье от утраты матери постепенно проходило, мир вокруг большой, зеленый, прекрасный. Зло отступало до отдаленнейших горизонтов воображения, нужно было жить и любить, чтобы не погибнуть, смеяться и напевать парням, собирать цветы возле Липы и Свиржа, прислушиваться к лесным шелестам, как к собственному дыханию, жить среди неприступных, исполинских буков, ласковых лещин, притаившихся под листьями грибов, ярких твердых ягод. Часто в те годы шли дожди. Она убегала тогда из дому, блуждала в одиночестве по лесу, там было живое дыхание буйной зелени и ощущение неудержимой силы прорастаний, бесконечности и летучести тела и духа. А может, это она росла и ей хотелось туда, где это ощущалось всего острее?
Когда-то была ежиком под кленовым листочком, мама называла ее солнышком, отец - королевной, напевала себе песенки, подпрыгивая на одной ножке, высовывала от удовольствия язычок, показывая белому свету: "Вот!" Не терпелось ей поскорее вырасти, рвалась из детства, как из тенет. Куда и зачем?
Теперь чувствовала себя взрослой, кровь струилась в ее сильном, гибком теле, неизъяснимое томление нападало внезапно, почти так же, как настырные братья Бабьяки, скрытные и злые, как маленькие собачонки: то прожгут штаны на портном Яне Студеняке, то дернут за бороду самого райцу Голосовского, то украдут котел у лудильщиков-цыган, то прижмут какую-нибудь из девчат, чудом она спасется. От Бабьяков Настася убегала, не поймали ни разу, но разве она знала, от кого бежит? Наверлое, пришло для нее такое время, пора приспела, когда толкает тебя какая-то сила к людям, а ты выбираешь одиночество. Наверное, и спаслась благодаря своей странной привычке убегать из дому по ночам.
Татары налетели на Рогатин ночью, прокрались тишком сразу через все ворота. Запрудили все улицы, окружили все дома, лавки и церкви, а потом подожгли весь Рогатин, выгоняя людей из помещений, - привыкли убивать и хватать на просторе. Колокола в церквах Богородицы и Святого духа ударили и захлебнулись. Рогатин запылал багряно и безнадежно. Настася побежала сначала домой, потом вниз, к отцовой церкви, увидела запряженный воз возле церкви, да не суждено уже было отцу Лисовскому вывезти этой подводой церковные ценности, потому что когда бежал к возу с тяжелой шкатулкой в руках, появился на пути черный всадник, а перед Настасей - другой, пламя ударило отовсюду, уже и не видела она, живой упал несчастный и одинокий ее отец или мертвый и сожгли ли старую церковь с иконами и ризами. Ничего не видела и не слышала, очнулась на том самом возу, но катился он уже не пылающими улицами Рогатина, а Бабинцами, а потом все дальше и дальше, на Валашский шлях, прозванный татарами Золотым за неисчислимую добычу, которую захватывали на нем. Туманы Днестра и Прута оставались в стороне, потоки и растоки зеленого края, воды белые и черные, дожди и птичий щебет лесной - все оставалось позади, навсегда, навеки. Только топот копыт и свист стрел в степи, травы жесткие и земля твердая, как отчаянье. Белым телом земля проборонована, кровью залита, копытами конскими вспахана. "Iз-за гори-гори, темненького лiсу татари iдуть, русиночку ведуть. У русиночки коса з золотого волоса, - щирий бiр освiтила, зелену дiброву i биту дорогу. А за нею бiжить в погоню батенько її. Кивнула-махнула бiлою рукою: "Вернися, батеньку, вернися, рiдненький, уже ж мене не однiмеш i сам, старенький, загинеш. Занесеш голову на чужую сторону, занесеш очицi на турецькi границi!" Ее везли на отцовой подводе, потом на черной арбе татарской, укрытую от солнца, окруженную заботой и вниманием, хотя рядом гнали закованных в железо таких же, как она, и намного красивее, чем она. Потом было море - горы враждебной воды, тьма таинственных чужих просторов, полных загадочности, грозно и враждебно припавших к обычному миру земли. Был страшный невольничий рынок в Кафе, где ее продали Синам-аге, и снова Черное море, где лучше бы ей было утонуть, но она не утонула - осталась жить дальше.
Жить? Зачем? Надежды умерли в ней давно, молитвы, какие знала с детства, порастеряла все до единой, существовала теперь в сплошной униженности, в полубреду, в полусознании, но где-то в отдаленнейших глубинах души еще ощущая, что продолжает жить, что не умрет, что жить надо, надо, надо! Поэтому смеялась и пела на невольничьем рынке в Кафе, и на кадриге Синам-аги, и даже в темных дебрях Бедестана, когда ее продавали вторично и, может, навсегда.