— Нет, Хозяюшка, у меня нет неприятностей, а если и есть, то такие, каких вам не понять, — сказал он.
Он говорил каким-то скорбным тоном, — так он еще никогда не говорил, — и я мысленно повторила его слова, словно это могло помочь мне уяснить себе их значение: «Такие, каких мне не понять».
— Не уходите, Эстер, посидите минутку, — сказал он. — Я сейчас думал о вас.
— Надеюсь, опекун, что неприятности у вас не из-за меня?
Он слегка махнул рукой и сейчас же заговорил своим обычным тоном. Перемена была так разительна, и он овладел собой таким большим усилием воли, что я снова невольно повторила про себя: «Такие неприятности, каких мне не понять!»
— Милая Хозяюшка, — начал опекун, — я все думал… то есть думал сейчас, пока сидел здесь, что вам следует знать о себе все, что знаю о вас я. Это очень мало. Почти ничего.
— Дорогой опекун, — отозвалась я, — когда вы однажды заговорили со мной об этом…
— Но с тех пор я передумал, — серьезным тоном перебил он меня, угадав, что я хочу сказать, — и решил, что одно дело, когда вы меня о чем-нибудь спрашиваете, Эстер, и совсем другое, когда я сам что-нибудь говорю вам. Может быть, это мой долг сообщить вам то немногое, что я знаю.
— Если вы так думаете, опекун, значит это правильно.
— Да, я так думаю, — проговорил он очень мягко, ласково, но очень твердо. — Теперь я именно так думаю, дорогая. Возможно, что некоторым людям, с которыми стоит считаться, ваше положение представляется унизительным; а если так, надо, чтоб уж вы-то сами не преувеличивали значения всего этого только потому, что имеете лишь смутное понятие о том, как обстоит дело.
Я села и, сделав над собой небольшое усилие, чтобы успокоиться как следует, проговорила:
— Одним из самых ранних моих воспоминаний, опекун, были следующие слова: «Твоя мать покрыла тебя позором, Эстер, а ты навлекла позор на нее. Настанет время, — и очень скоро, — когда ты поймешь это лучше, чем теперь, и почувствуешь так, как может чувствовать только женщина».
Повторяя эти слова, я закрыла лицо руками, потом отняла их со стыдом, но стыд мой, надеюсь, был теперь не такой, как прежде, а более высокий, — и тогда я сказала опекуну, что это ему я обязана счастьем никогда, никогда, никогда, начиная с отрочества и до сего времени, не чувствовать себя опозоренной. Он протянул руку, как бы желая остановить меня. Я хорошо знала, что он не любит, когда его благодарят, и умолкла.
— Девять лет, милая, — начал он, немного подумав, — девять лет прошло с тех пор, как я получил письмо от одной женщины, которая жила совсем одна, — письмо, написанное с такой суровой страстностью и силой, каких я не встречал ни в каком другом письме. Она написала его (так и было откровенно сказано в письме) потому, быть может, что ей пришла блажь оказать доверие мне; а может быть, потому, что мне свойственно оправдывать чужое доверие. В письме говорилось о девочке-сиротке, двенадцати лет, — говорилось в жестоких выражениях, примерно таких же, как те, которые вы все еще помните. Женщина писала, что взяла на воспитание девочку и, скрыв, что она жива, растит ее втайне с самого дня ее рождения; но случись ей, то есть «воспитательнице, умереть, раньше чем девочка вырастет, та останется совершенно одинокой, без друзей, без имени, брошенной на произвол судьбы. И она спрашивала меня, не возьмусь ли я в этом случае завершить воспитание ребенка, начатое ею.
Я молча слушала, внимательно глядя на него.
— Ваши детские воспоминания, дорогая моя, помогут вам представить себе, в каком мрачном свете эта особа видела и выражала все это и как затуманивала ей ум ее извращенная религия, учившая, что дитя должно искупать чужую вину, в которой оно совершенно неповинно. Я пожалел малютку, обреченную на такую печальную жизнь, и ответил на письмо.
Я взяла его руку и поцеловала ее.
— Особа эта потребовала от меня, чтобы я не пытался ее увидеть, ибо она давно уже отказалась от всяких сношений с внешним миром и согласна встретиться только с моим доверенным лицом, если я кого-нибудь уполномочу на это. Я направил к ней мистера Кенджа. Она сказала ему — конечно, по своему почину, так как сам он и не думал ее спрашивать, — что живет под вымышленным именем. Сказала, что если в подобном случае можно говорить об узах кровного родства, то она приходится девочке родной теткой. И еще сказала, что ничего больше не откроет (мистер Кендж был убежден в том, что это ее решение непоколебимо), не откроет никогда и ни в каком случае. Дорогая моя, я сказал вам все.
Я взяла его руку и задержала в своей.
— Я видел свою подопечную чаще, чем она видела меня, — с улыбкой проговорил он, стараясь перейти на менее серьезный тон, — и знал, что все ее любят, а она приносит пользу людям и счастлива сама. И теперь она воздает мне за это сторицей каждый день и каждый час!
— А еще чаще, — добавила я, — она благословляет опекуна, который стал для нее отцом!
Не успела я произнести слово «отец», как заметила, что лицо его снова покрылось какой-то тенью. Он опять прогнал ее, и она мгновенно исчезла; но ведь она все-таки появилась, и так скоро после моих слов, что мне почудилось, будто они кольнули его. В недоумении я снова повторила про себя: «Каких мне не понять. Такие неприятности, каких мне не понять!» Да, это была правда. Я тогда ничего не поняла и не понимала еще много-много дней.
— Давайте я отечески попрощаюсь с вами, дорогая моя, — сказал он, целуя меня в лоб, — и ложитесь спать. Сейчас уже поздно работать и думать. Вы и так делаете это ради нас целый день напролет, маленькая наша домоправительница.
В ту ночь я уже больше не работала и не думала. Я раскрыла свое признательное сердце перед богом, поблагодарила его за его милости и заботу обо мне, а потом заснула.
На другой день у нас был гость: пришел мистер Аллен Вудкорт. Он явился с прощальным визитом; несколько дней назад он обещал прийти проститься с нами перед отъездом. Он получил должность корабельного врача и уезжал далеко — в Китай, в Индию. Он уезжал очень, очень надолго.
Я думаю, точнее знаю, что он был небогат. Все, что могла ему уделить его овдовевшая мать, было истрачено на обучение медицине. Молодой врач, не имевший в Лондоне почти никаких связей, конечно не мог хорошо зарабатывать, и хотя он день и ночь лечил бедняков, проявляя чудеса заботливости и искусства, платили ему очень мало. Он был старше меня на семь лет… впрочем, мне, пожалуй, незачем упоминать об этом, так как это совершенно некстати.
Помнится, то есть он сам говорил нам, что занимался медицинской практикой три-четыре года и если бы мог продержаться еще года три-четыре, ему незачем было бы уезжать в чужие страны. Но у него не было ни состояния, ни достаточного заработка, так что пришлось пуститься в далекий путь. Он уже несколько раз заходил к нам. Нам было жаль, что он вынужден уехать, так как в медицинском мире он считался очень талантливым, и многие выдающиеся врачи ценили его высоко.
Когда он пришел с прощальным визитом, он впервые привел к нам свою мать. Это была красивая пожилая дама с живыми черными глазами, но, кажется, довольно высокомерная. Она родилась в Уэльсе и вела свое происхождение от одного достославного мужа, некоего Моргана-ап-Керрига, который жил в незапамятные времена в какой-то местности, именуемой Гимлет или что-то в этом роде, и прогремел чуть ли не на весь мир, а вся его родня была связана кровными узами с королевским семейством. Судя по всему, он всю жизнь только и делал, что уходил в горы и с кем-то сражался, а некий бард, чье имя звучало как-то вроде Крамлинуоллинуэр, воспел его в произведении, которое называлось, если я правильно расслышала, «Мьюлиннуиллинуодд».