— А пока нет опасности, что тайна откроется? — спросила я. — Сейчас этой опасности нет, любимая моя матушка?
— Есть! — ответила мне мать. — Тайна чуть было не открылась. Только случай помог ее сохранить. Но другой случай может раскрыть ее… в любой день, может быть, завтра.
— Вы боитесь кого-нибудь?
— Тише! Не дрожи и не плачь так горько из-за меня. Я недостойна этих слез, — проговорила мать, целуя мне руки. — Я очень боюсь одного человека.
— Это ваш враг?
— Во всяком случае, не друг. Он слишком бесстрастен и для вражды и для дружбы. Это поверенный сэра Лестера Дедлока, и он, как говорят, «вервый человек», но верность эта чисто деловая, бесчувственная — он никого не любит, только очень дорожит выгодами, привилегиями и славой, которыми пользуется как хранитель тайн многих знатных семейств.
— У него возникли подозрения?
— Возникли.
— Неужели он подозревает вас? — спросила я в тревоге.
— Да! Он вечно следит за мной, вечно тут, рядом. Я могу держать его в известных границах, но избавиться от него окончательно не могу.
— Неужели он не знает жалости, угрызений совести?
— Нет; он не знает и гнева. Он равнодушен ко всему на свете, кроме своего призвания. А его призвание — узнавать чужие тайны и пользоваться властью, которую они дают ему, не деля ее ни с кем и никому ее не уступая.
— Вы не могли бы довериться ему?
— И пытаться не буду. Много лет я шла своим темным путем, и он как-нибудь да кончится. Я в одиночестве буду идти им до конца, каков бы ни был конец. Близок он или далек, но, пока я не пройду всего пути, ничто не заставит меня свернуть с него.
— Милая матушка, неужели вы так твердо решились на это?
— Да, я решилась. Я долго побеждала безрассудство безрассудством, гордость — гордостью, презрение — презрением, дерзость — дерзостью и подавляла тщеславие многих еще большим тщеславием. И эту опасность я преодолею, если смогу, а если нет, устраню ее своей смертью. Кольцо опасности сомкнулось вокруг меня, и это почти так же страшно, как если бы вот эти чесни-уолдские леса глухой стеной сомкнулись вокруг дома; но мой путь от этого не изменится. У меня один путь, другого быть не может.
— Мистер Джарндис… — начала было я, но мать торопливо перебила меня вопросом:
— А он подозревает?
— Нет, — ответила я. — Ничуть! Уверяю вас, он ни о чем не подозревает! — И я передала ей с его слов все то, что он знал о моем происхождении. — Но он такой добрый и умный, — сказала я, — и, быть может, если б он знал…
Моя мать, все время сидевшая неподвижно, теперь прикоснулась рукой к моим губам и прервала меня.
— Можешь довериться ему вполне, — сказала она немного погодя. — На это я охотно даю согласие — жалкий дар покинутой дочери от такой матери! — но не говори об этом мне. Какая-то гордость во мне еще живет, даже теперь.
Я объяснила ей, насколько сумела тогда и насколько могу припомнить теперь, ибо волнение мое и отчаяние были так велики, что я сама едва понимала свои слова, хотя в моей памяти неизгладимо запечатлелось каждое слово, произнесенное моей матерью, чей голос звучал для меня так незнакомо и грустно, — ведь в детстве я не училась любить и узнавать этот голос, а он никогда меня не убаюкивал, никогда не благословлял, никогда не вселял в меня надежду, — повторяю, я объяснила ей, или попыталась объяснить, что мистер Джарндис, который всегда был для меня лучшим из отцов, мог бы ей что-нибудь посоветовать и поддержать ее. Но моя мать ответила: нет, это невозможно; никто не может ей помочь. Перед нею лежит пустыня, и по этой пустыне она должна идти одна.
— Дитя мое, дитя мое! — промолвила она. — В последний раз! Эти поцелуи — в последний раз! Эти руки обнимают меня в последний раз! Мы больше не встретимся. Мне нужно остаться такой, какой я была так долго, иначе нечего и надеяться сохранить тайну. Вот какое возмездие, вот какая судьба выпали мне на долю. Если ты услышишь о леди Дедлок, блестящей, преуспевающей, окруженной лестью, подумай о своей несчастной матери, которая страдает под этой личиной от угрызений совести. Знай, что она мучается, бесплодно раскаивается, убивает в своем сердце единственную любовь и искренность, на какие способна! И прости ей, если можешь, и моли бога простить ее, хоть и он этого не может!
Мы обнимали друг друга еще несколько минут, но она так овладела собой, что отвела мои руки и, положив их мне на грудь, поцеловала в последний раз, потом уронила, отошла от меня и исчезла в лесу. Я осталась одна; а там вдали, безмятежный и безмолвный в игре света и теней, стоял старый дом с террасами и башенками — тот дом, который вначале, когда я впервые его увидела, казался мне погруженным в полный покой, а теперь предстал передо мною черствым и безжалостным свидетелем мук моей матери.
Ошеломленная, слабая и беспомощная, как во время болезни, я, наконец, обрела новые силы, осознав всю необходимость бороться с опасностью раскрытия тайны и предотвратить малейшее подозрение. Я постаралась как можно лучше скрыть от Чарли следы своих слез и заставила себя вспомнить о том, что моя священная обязанность — вести себя осторожно и овладеть собою. Не скоро удалось мне подавить или хотя бы сдержать первые вспышки горя; но примерно через час мне стало лучше, и я поняла, что могу вернуться домой. Я шла очень медленно и, увидев Чарли, ожидавшую меня у калитки, сказала ей, что после того как леди Дедлок ушла, мне захотелось погулять еще немного, но сейчас я чувствую, что выбилась из сил и хочу лечь спать. Запершись в своей комнате, я прочла письмо. И я узнала — в то время это имело для меня большое значение, — что, когда я появилась на свет, моя мать меня не бросила. Меня приняли за мертворожденную и унесли, а старшая и единственная сестра матери — моя крестная, у которой я жила в детстве, — заметив во мне признаки жизни, взяла меня к себе из свойственного ей сурового чувства долга, но взяла неохотно, не желая, чтобы я выжила, воспитала меня в строжайшей тайне и с тех пор, то есть со дня моего рождения, ни разу не виделась с моей матерью. Вот каким необычным образом заняла я свое место в этом мире, — моя родная мать до недавнего времени считала, что я родилась бездыханной… погребена… никогда не жила на свете… не имела имени. Когда она впервые увидела меня в церкви, мое лицо поразило ее, и она подумала, что, если бы ее дочь родилась живой и жила до сих пор, она была бы похожа на меня; в то время она ничего другого не подумала.
Я пока не стану пересказывать всего, что еще говорилось в ее письме. Для этого я найду в своей повести надлежащее время и место.
Прежде всего я поспешила сжечь письмо матери и даже развеять его пепел. И тогда — надеюсь, это не было слишком большим грехом, — тогда я стала горько сожалеть о том, что меня вырастили: ведь для многих людей было бы лучше, думала я, если бы я и в самом деле родилась мертвой, ибо во мне таятся опасности и позор, грозящие моей родной матери и одному знатному роду; и я внушала себе такой ужас, была так подавлена и потрясена, что мне стало казаться, будто лучше мне было умереть, как только я родилась, — это было бы хорошо и согласно с волей провидения, а то, что я осталась в живых, — и дурно и идет вразрез с этой волей.