Нет уж, – говорит раковина, – пока меня не прочистят, никакого мытья. У меня на дне два ножа и три ложки, и все под культурным слоем, скоро жизнь заведется. Еще один слой кофе я просто не выдержу.
Что значит никакого мытья, – говорит лестница на второй этаж, – да он уже два раза поскальзывался, еще раз расплещет что-нибудь, загремит с концами, никакой кодеин не поможет.
Просто неловкий, – говорит кофе. – Ну и не спал двое суток, тоже надо учитывать.
Уборщицу пусть заведет, – говорит лестница, – сколько можно, неудивительно, что в таком бардаке…
Не надо мне про бардак, – кричит рабочий стол из студии, – вот только не надо мне про бардак, ладно?
Это не бардак, – говорит коробка красок, – это творческий беспорядок. Вон же на планшете как чисто, и палитры все вымыты, а где ульрамарин?
Под столом, – мрачно отзывается ультрамарин и добавляет не без сарказма: – Еще с позавчера.
Долго мне тут еще лежать, – говорит лист акварельной бумаги, – я спрашиваю, долго мне еще лежать в этой луже, я же раскисну, у него голова на плечах есть вообще, нет? Мне мокро, мокро, мокро!
Чшш, – говорит малярная лента, – вот я тебя сейчас, не рыпайся. Лежи ровненько.
Опять! – кричит джезва. – Он опять поставил меня на плиту и ушел!
Ха, – говорят жалюзи на южном окне, разворачиваясь, – работа!
Меня! – хнычет большая металлическая линейка. – Нужно взять меня! Тебе обязательно нужно взять меня, у тебя ничего не получится, почему он меня никогда не берет, а? Граждане, это же нечестно, я же самая ровная на свете, как так можно, а.
Замолчи, – говорит тюбик с белилами, – просто замолчи, ладно? Черт, опять он меня смахнул со стола.
Тихо вы, – говорит большой флейц, – сейчас начнется.
У него все падает и руки трясутся, – говорит синтетическая нулевка. Она в студии новенькая, ее только сегодня принесли из магазина, она скептически смотрит на «художественный беспорядок» на столе. – Меня вообще нельзя такими руками брать, я вам не температурный самописец.
Тихо, – снова говорит флейц. – Он сейчас начнет превращаться.
Он сейчас будет с шишкой на затылке, – говорит стол, – за ультрамарином полез. Ай! Ну, что я говорил? Кодеин еще остался там, нет?
На сегодня хватит, – говорит блистер. Он израсходован наполовину и лежит между феном и большим монитором. – Должно хватить.
Зачем меня менять, – говорит вода в глубокой миске, – я же чистая, ну, самую малость зеленая.
Все замолчали, – говорит ультрамарин и давит жирную каплю на палитру. – Кобальт, ты со мной? Где охра? Давай сюда. Поехали.
Как это, – говорит нулевка, – как это, у него что, по шестому пальцу отрастает? Как он это делает?
Кто-нибудь знает текст «Heart of courage»? – спрашивает Гугль. – Не могу найти.
Тихо, – говорит флейц, – потом поищешь. Не мешай колонкам, лучше звук добавь. Смотрите, смотрите, вторая пара рук.
Не могу смотреть, – говорит стол, – он мне этим хвостом своим чешуйчатым все ножки пооббивал.
Долго еще? – говорит лист. – Я что-то подсыхаю.
Потерпи, – говорит ультрамарин, – где нулевка? Была же, сегодня же купили?
Ай, – пищит нулевка, – он меня облизывает! У него язык раздвоенный! Эй, я хочу обратно в магазин, я…
Макайся, – говорит сепия. – Макайся и работай. Умница. Хорошую кисть купили. Вон как славно пошло.
Эй, я ничего не вижу, но мне щекотно! – хихикает лист. – Ой, а фен-то зачем?
А вот увидишь, – говорит фен. – Я вот отлично все вижу. Хорошо получилось. Ну что, фиксатив или рано еще?
Самое время, – говорит флейц. – Ну вот, уронил. Жалко, что хвост уже пропал, им хорошо баллончики из-под стола выкатывать. Это что, стемнело уже?
Ага, – говорят жалюзи. – Закругляйтесь.
Эй, ну что там, что там? – спрашивает лист. – Я же ничего не вижу!
Сейчас! – говорят жалюзи и сворачиваются. За окном темно, в свете настольной лампы отражение в окне четкое и яркое.
А ничего так, – говорит лист. – Симпатично. А он всегда так дымится, когда превращается? Вам не страшно вообще?
Мы привыкли, – говорит флейц.
Башня кривая, – ворчит линейка. – Надо было меня брать, то же мне, художник.
Чучело, – ласково говорит гугль и показывает картинку. – Эта башня последние двести лет кривая, сваи просели. Хорошие сваи, лиственничные, хотите, расскажу, как их вбивают в ил?
Всезнайка, – ворчит линейка и отворачивается насечкой к стене.
Не горюй, – утешает ее монтажный нож. – Он потом паспарту резать будет, много будет резать, и все по тебе. Не горюй.
Ну, молодец, вспомнил, – говорит джезва. – Твое счастье, что ты еще и плиту забыл включить.
В кладовке стоят женские босоножки. У них оборван ремешок, их не взяли, и они молчат. Только смотрят на чистое пятно в пыли на полу. Чемодан уехал, и поговорить босоножкам не с кем. Может, все-таки он когда-нибудь отнесет их в ремонт, полгода обещает, может все-таки отнесет.
Дракон
Одно хорошо: ест он, кажется, все, ну то есть все, что пахнет едой, он вообще неприхотлив в этом смысле – сахар так сахар, колбаса так колбаса. Свиристит радостно и утробно на все подряд, чирикает, как целая птичья лавка. Это он отогрелся и теперь доволен, а когда я подобрал его, мокрого, грязного, с рваными дырами в зеленых крыльях, он шипел, плевался искрами и норовил укусить за палец.
Он свалился мне под ноги, скатился с неба верхом на голубой молнии, от его усов и гривы пахло мокрой паленой шерстью, я даже не сразу решился выудить его из лужи – я терпеть не могу голубей, особенно в таком виде, будто поджаренных молнией на лету. Ливень как раз вознамерился стяжать себе славу потопа, вся Петроградская сторона тонула в пенном потоке воды, сквозь него осторожно пробирались сразу ставшие неуместными автомобили, их габаритные огни означали ватерлинии, а на лицах водителей читалось недоумение и неуверенность. Я давно уже вымок с головы до ног, шлепал босыми пятками по лужам, и Владимир-на-Мокруше одобрительно поблескивал мне тусклым крестом сквозь сплошную пелену дождя. Молния прошила небо, прошла сквозь дождь стремительным ударом, клюнула в мокрую траву у самых моих ног. Я отскочил, а из травы раздалось громкое и злобное шипение – он бил крыльями, выгибал шею, раздувал крохотные ноздри и скалил четыре ряда белых щучьих зубов, а я стоял и таращился на него, словно никогда в жизни не видел драконов с голубя размером, в желто-зеленой чешуе и отвратительном настроении.
Я принес его домой, злого, дрожащего, икающего от холода и унижения. За полчаса пути я был искусан весь, кожаный рюкзак, в который я его в итоге засунул, нехорошо дымился и еле дотянул до моей Четырнадцатой линии. Дома он немедленно уселся в старый «стетсон», повозился, поворчал, прожег две дыры в фетровых полях, успокоился и заснул. Через час проснулся, долго и тщательно чистился, шипел на любопытствующих кошек – младшая все пыталась потрогать его лапой и едва не лишилась усов, – а потом принялся стаскивать в свою шляпу разный блестящий хлам – обрывки цепочек, немецкие и израильские монетки из глиняной миски на холодильнике, стеклянные бусины, даже куски латунной проволоки и фольгу от шоколадки. Обсохнув и устроившись так, как ему хотелось, он немедленно сменил гнев на милость, зачирикал, запищал на все лады, словом, потребовал есть.