– Упоминается в рукописи Томмазо, – завершил маркиз. – Но это не дракон – виверна. Он достался мне от сына дона Чемы через его потомков. – Он усмехнулся. – Судя по выражению вашего лица, вы сомневаетесь, что Томмазо – сын инквизитора. Но логика, мой друг, и некоторые детали…
Его прервал громкий и настойчивый стук в дверь.
– Войдите, – сказал господин Боде.
Это был слуга в черном плаще и с черной шляпой в руках.
Маркиз перекинулся с ним несколькими словами и обернулся к нам.
– Вынужден вас покинуть, друзья, простите.
На минуту мне показалось, что этот слуга как две капли воды похож на мужчину из бутыли – этот заостренный подбородок и перебитый нос нельзя было забыть, – но я прогнал эту мысль.
– Не хотите ли капельку ликера, господин д’Анжи? – спросил Боде, когда за маркизом закрылась дверь.
– Предпочел бы капельку коньяку, господин Боде. Признаться, рассказ его светлости меня потряс.
Боде налил в рюмки коньяк.
– Ее светлость рассказала мне о вашей дружбе с Дидро, господин Боде, а также о том, что вы написали для Энциклопедии статью о Дон Жуане. А сегодня, сейчас вы написали бы ее в точности так же? Я имею в виду не биографию, разумеется, а трактовку этой фигуры. Или этого образа, если угодно. В рукописи, о которой мы только что говорили, появление этого образа не кажется случайным…
Если бы не синие стекла очков, я сказал бы, что собеседник взглянул на меня с интересом.
В ответ я попытался состроить физиономию человека, искренне заинтересованного в ответе, хотя боялся, что он спросит, читал ли я эту статью.
– А что бы вы сказали о нем, господин д’Анжи? Он давно перестал быть живым человеком, превратившись в литературный образ у Тирсо, Мольера, а недавно, как я слышал, у Моцарта… так кто он для вас? Ну же, sapere aude!
[58]
– Пожалуй, он – человек, извлекающий женщин из небытия, творящий их подобно художнику и распоряжающийся их судьбами, как бог.
Он снял очки, и только тогда я увидел, что он очень стар.
– То есть понятие греха для вас не имеет значения?
– Для него – не для меня, господин Боде.
Он кивнул.
– Признаться, своим вопросом вы застали меня врасплох, господин д’Анжи. Иногда я мысленно возвращаюсь к нему, и подчас возникает желание додумать и уточнить его образ, но силы мои, увы, небеспредельны… – Он помолчал. – Могу поделиться лишь разрозненными соображениями, если вы готовы терпеть стариковскую болтовню…
– Помилуйте, господин Боде!
– Образ художника, преображающего женщин, который пригрезился вам, думаю, под влиянием записок Томмазо, может быть принят только в обезбоженном мире, в мире, где мораль не значит ничего. Кстати, дон Хуан де Тенорьо именно потому и не мог продать душу дьяволу, что не верил в Бога. Фауст – верил, дон Хуан – не ставил ни во что. Ртутная природа человеческой души нашла в нем высшее и мерзейшее воплощение. Он сам был источником морали, его произвол и был моралью… А наша безгрешность, может быть, самое ужасное, что с нами произошло… Аномия, беззаконие – называйте как угодно…
– Вы ведь сейчас говорите не только о Дон Жуане, господин Боде? – спросил я.
Он вяло махнул рукой.
– Вы знаете, что математики называют дурной бесконечностью? Один плюс один, плюс один, плюс один и так до бесконечности. Примерно так. Я называю это самым ужасным из лабиринтов, где Дон Жуана ждет неизбежная встреча с Минотавром. Но найдется ли Ариадна, готовая вручить ему спасительную нить? Существует ли эта Ариадна? Жива ли ее душа, когда-то исполненная любви? Захочет ли помочь тому, кто предал и бросил ее псам на растерзание? – Старик надел очки. – Самый жуткий из лабиринтов – даже не круг, а бесконечная прямая, из ниоткуда в никуда. Подлинной зрелости – умения постигать все через немногое – ему не дано, такова одна из важных особенностей этого образа, может быть, даже главная и, думаю, роковая. Он – одинокий актер, играющий одновременно соблазнителя и соблазняемую, лишенный памяти Протей, удел которого – утраты и ожидания. Он сам выше сострадания, выше добра, как искомый, но так и не найденный Бог. На этом пути в обезбоженном мире уже никогда ничего не найти. Люди, которые верят в грех и воздаяние, говорят о Дон Жуане с омерзением, радуясь, что он был осужден, признан виновным и проклят навеки. Я же говорю: он умер. Его не убили – он покончил с собой, потому что только самоубийство является главным, а может быть, и единственным доказательством его свободы… Впрочем, некоторые мертвецы живут непростительно долго…
– Но его убили!
– Мертвые не умирают, мой друг.
Коньяк придал мне смелости, и я чуть ли не шепотом спросил:
– Вы любили ее, господин Боде?
– Я хотел бы стать радостно несчастным, как прежде, но мне уже не по силам роскошь расточительной игры и смены форм, господин д’Анжи. – Он откинулся на спинку кресла и стал как будто меньше. – Простите, мой друг, я очень устал…
Однако, когда я закрывал за собой дверь библиотеки, до меня донесся его голос:
– Я любил не ее – Маргариту, ее сестру, а ужас в том, что они были близнецами…
Вернувшись к себе, я оделся потеплее и на всякий случай положил в карман большой складной нож, привезенный из Гавра и служивший чем-то вроде амулета, когда я отправлялся на ночные свидания. К счастью, он мне ни разу не понадобился, но папаша Пелетье научил меня им пользоваться.
Мне хотелось развеяться и оглядеться, и я спустился в парк.
Ноги сами понесли меня в сторону садовых печей, но я старался идти медленно, как человек, гуляющий без всякой определенной цели.
Меня не покидало ощущение, что за мной следят, хотя никого вокруг не было, только вдали, за деревьями, двое мужчин грузили в тележку мешки.
Когда я приблизился, они сняли шапки и поклонились.
– Это мусор? – спросил я, чтобы не молчать.
Они переглянулись, и тот, что постарше, ответил:
– Si, signore, sfridi. – Он надел шапку. – Bruciano non bene, signore. Lungo e male
[59].
– Sfridi?
Они снова переглянулись.
– Dobbiamo lavorare, signore, scuzi
[60].
Они взялись за лямки и потащили тележку вверх, к печам.
Разговор оставил неприятное послевкусие, но преследовать итальянцев я не стал, чтобы не давать соглядатаям повода для подозрений.