– Ну что ж, – спокойно ответила Анфиса. – На то он и жених. – Спокойно Анфиса говорила, а сердце так забилось, что прыгали глаза ее и все в глазах скакало.
Нет, врет Клюка, не может быть! Пошла, заглянула Анфиса в хоромы Громовых, и вот – Марья Кирилловна сама вынесла ей тот страшный, убойный, гибельный стафет. Заплакала Анфиса, и Марья Кирилловна заплакала, обнялись обе и поцеловались. Поцелуй матери – радость и спасение, поцелуй Анфисиных горячих губ – гроб и ладан. И если б Марья Кирилловна имела дар сверхжизненного чувства, услыхала бы Анфисин сотрясающий душу скрытый стон.
Так вот почему ныло ее глупое бабье сердце, так вот каким обухом оглушила Анфису ее жестокая судьба. «Ну ладно!.. Еще посмотрим, потягаемся!»
И прямо – к Шапошникову.
У царского преступника сильно живот болел, – не в меру наелся он хваченной инеем калины, – лежал он животом на горячей печке, и сердце его тоже ныло. Ну вот ноет и ноет сердце. Что же это – предчувствие, что ли, какое темное или совесть свой голос подает, жуткую судьбу пророчит? Совесть, совесть, и зачем ты... Чушь, враки!
А вот что, надо хорошую порцию касторки проглотить да как следует винишка выпить...
– Здравствуй, Красная моя шапочка, а я к тебе... Слыхал про телеграмму, про стафет? Утешь.
Поглядел он с печки на истомившееся Анфисино лицо, на ее трепетные, опечаленные руки.
– Как же утешить вас, Анфиса Петровна?.. Чтоб утешить, надо сначала ваши нервы укрепить.
Чуть ухмыльнулась Анфиса, посмотрела с жалостной тоской в глаза, в наморщенный многодумный лоб его, проговорила:
– Обнадежь, скажи, что еще не все пропало, что свадьбы не будет... А то... Слышишь, Шапкин? К старику уйду, погублю душу. Уж я решила.
Покарабкался проворно с печки политик; на его лице, в глазах едва переносимая боль – Анфиса возрадовалась душой: ангел Божий, а не человек этот самый Шапкин, состраждет горю ее. Еще больше исказилось лицо политика: ну, прямо невтерпеж.
И, взявшись за скобку двери и весь съежившись, он убитым голосом сказал:
– Не ходите к старику. Зачем вам старик? Царствуйте одна.
– Как царствовать? Чем жить?! Когда сердце пусто...
– Трудом, – подавленно проговорил политик, вобрав под ребра заурчавший свой живот.
– Эх, трудом!.. Я тебе говорила, Шапка, помнишь – вечером? – что зверь во мне. Жадный зверь, проклятый зверь. Ему все подавай как есть. Нет, Красная шапочка, конченый я человек... Шабаш!
– Извините, я сейчас... – И политик стремительно выбежал за дверь.
– А не бывать Прохору женатым! – вдогонку крикнула, топнула Анфиса.
А Петр Данилыч пьет и пьет: червяк в брюхе завелся, этакий большущий червячище с пунцовой мордой: давай вина!
Прохор в Москве в театры, в музеи ходит. И когда, по настоянию Нины, прикладывался он к мощам угодников Христовых в Успенском древнем соборе, вдруг ему Анфиса вспомнилась; ну вот вспомнилась и вспомнилась, неожиданно как-то, вдруг. И весь день стояла перед его глазами, а спать лег – во сне явилась, нахальная. Ничего не сказал Прохор Нине, только его думы немножко вперебой пошли: покачнулась в нем, в Прохоре, любовь к невесте, и захотелось ему отправить дражайшей Анфисе Петровне любовное письмо.
Письмо – письмом, а сердце – сердцем. Потянуло сердце туда, к ней, в темную тайгу. Зачем? – не знает. Может, убить Анфису, может, слиться с ней во едину жизнь надолго, навсегда.
И недаром, не зря, не здорово живешь всколыхнулись его думы: Анфиса дни и ночи думала о нем. Сидела Анфиса на берегу своей судьбы, бросала в океан участи своей алые, кровавые куски обворованного сердца, и, круг за кругом, за волной волна, быстро-быстро – миг, в Москве, по скрытым неузнанным законам мчались ее мысли туда, к нему, к тому берегу московскому – и прямо в его сердце, там, в Москве. Как хлестнет волна в Прохорово сердце – взбаламутится, снова затоскует сердце, и неотступно потянет Прохора туда, в тайгу, к ней, к Анфисе, – зачем? Не знает: может – убить Анфису, может – слиться с ней навеки, навсегда.
Умудренными глазами замечая все это, Яков Назарыч крепче натягивает вожжи и, подняв кнут, грозит сбившемуся в ходе рысаку.
И, как рысак, проносится быстротечно время, – пух, пыль, снеговые комья брызжут из-под копыт зимы, – сторонись, мороз! – с юга белоносые грачи летят...
– Вот, значит, такое дело... Только ты не ори, не вой.
Марья Кирилловна насторожила душу, слух.
– Значит, так... Я кой с кем сговорился в городе – аблакаты такие есть, пьяницы. Меня, значит, накроют, скажем, в номере с женщиной или, скажем, с девкой... Отец Ипат так учил. А там развод, вину на себя принимаю, тебе вольная. За кого желаешь, за того и выходи. Можешь за Илюху, мадам Сохатых будешь.
Марья Кирилловна сплюнула, потом сказала:
– Делай что хочешь, раз спился, раз образ Божий потерял. Никаких мужьев мне не надо, к сыну я уйду.
Через неделю – кувыркаются по снегу обезглавленные куры, визжит свинья. И сотня за сотней варятся званые пельмени – созвал Петр Данилыч всю сельскую знать, вплоть до Илюхи. А зачем созвал, об этом ни гугу, должно быть, на какую-то тайную затею. И, конечно, Анфиса Петровна за столом. Все здесь, всех приютил гостеприимный купецкий кров. Марьи Кирилловны не видно: овдовела при живом супруге, в своей комнате сидит, никого видеть не желает. Да и здоровье ее надорвалось не на шутку: сильнейшие перебои сердца начались.
Поздно вечером, когда изрядно все навеселе, торжественно, шумно встал Петр Данилыч – и все гости встали; поднял Петр Данилыч вина бокал:
– А званые пельмени эти вот по какому случаю, дорогие гостеньки. Как мы, в видах неприятности, с своей женой, Марьей Кирилловной, будучи намерены развестись честь по чести... И как в наших помыслах довольно укрепившись красоточка одна... – Купец взглянул на Анфису, та стояла бледная, смотрела унылыми глазами через гостей в окно.
Гости кашлянули, смущенно засопели, чей-то стул сам собой упал, у пристава заныла селезенка, в глазах – круги, Илья Сохатых вытаращил поросячьи очи, сел, опять вскочил.
Купец обвел всех счастливым помолодевшим взглядом и вдруг наморщил брови, топнул на Илюху: «Вон!» Показалось ему, что Илюха – черт, у Илюхи рога торчат, Илюха чертячьим хвостом по столу колотит. «Вон!!»
Нырнул Илья Сохатых за плотную спину пристава – от спины той дым валил, испарина.
Сказал хозяин:
– Итак, подводя общие итоги, объявляю...
Анфиса тихо перебила:
– Нет.
Спина пристава погасла, дым исчез, селезенка успокоилась, Илья Сохатых вынырнул и проржал-прохихикал жеребенком. У купца открылся рот, бокал выскользнул из ослабевших пальцев, звякнул в пол, и звякнули по-озорному шпоры пристава.
– Нет, нет, нет, – сказала Анфиса раздельно и так же тихо.