Старец повел большими запавшими глазами на входившего Протасова и гулко кашлянул в ладонь.
– Садись, проезжающий, ко мне поближе, – сказал он. – Мы все на сем свете – проезжающие. Траектория полета нашего – из нуля во все, или, обратно, в нуль. Садись, Андрей.
Протасов в заботливо накинутом на плечи хозяйском полушубке удивленно взглянул в глаза Назария и сел возле столика с маленьким гробом.
– Откуда вы знаете такие мудреные слова: «нуль, траектория»?
– А чем же они мудреные? Это мудрость мира сего, – сказал тихим басом старец. – Я в младости своей пушкарем был, учился и сам учил, как убивать людей. И убивал, и убивал, – взмигнул старец и подергал носом. – На войне был, оружие золотое за храбрость дали. Так бы и погибнуть мне, да Бог отвел. Обожрался, как пес, жизнью и, как пес же, блевать от жизни начал. Свежинки захотелось, воздуху. Из Петербурга в тайгу ушел. Правда, тосковал, сильно вначале тосковал. Смотрел на уединенную жизнь, как на одиночную камеру. А теперь, и уже давно, знаю и чувствую, что настоящую свободу может дать только уединение, только пустыня безмолвия.
– Странно, – внутренне удивляясь и представляя себе весь ужас жизни в одиночестве, раздумчиво проговорил Протасов. – По мне, жить обок лишь со зверями и деревьями – большое несчастье.
– А ты видел радугу над озером? Из воды воду пьет и в воду же обратно возвращает. Так и мое счастье – во мне зарождается и в меня же уходит... Никому не ведомое, ни с кем не разделенное. Отсюда: духовное насыщение, неописуемая радость. Вот, сын мой, вот...
Слушая внимательно, Протасов все больше и больше изумлялся речам старика. Кто же он, этот высокий, широкоплечий, с обликом бродяги-монаха, изможденный человек? Протасов не знал, о чем говорить с ним. А замолкший старец, нетерпеливо пошевеливаясь и сурово взглядывая на гостя, видимо, ждал от него любопытствующих вопросов. Протасов подумал и спросил:
– Что ж заставило вас бросить свет, столицу и уйти в тайгу? Какая идея?
– Какая идея? Я ж говорил тебе: обожрался. Вот и идея. Да, я обожрался всем, как пес. – Старец отмахнул со лба волосы и положил сверх одеяла свою жилистую, с опухшими суставами кисть руки. – По-моему, друг мой Андрей, самая высокая идея в жизни: от всего отречься, всех любить, никого не обижать, за всех молиться и умереть с посохом и с торбой за плечами где-нибудь в пути.
Протасову не хотелось спорить, но он все-таки сказал, нервно кусая губы:
– Да, согласен. Это идея большая. Но она велика именно своей нелепостью. Если б люди уверовали в нее и все стали бы шляться по белому свету с посохами да с торбой, то кто ж стал бы работать, устраивать жизнь? Все бы перемерли тогда с голоду, весь мир обратился бы в стадо диких зверей.
– Ты прав. Но известно ли тебе, друг Андрей, что взрослый дуб бросает в землю пятьдесят тысяч желудей? И лишь один желудь произрастает? Остальные лишь удобряют почву или идут на корм свиньям. Много званых, да мало избранных.
– Ага, понимаю. – И глаза Протасова загорелись. – Значит, вы считаете таких вот... – он хотел сказать «таких бродяг-бездельников, как вы сами», но сдержал язык. – Вы таких Божьих людей, значит, считаете солью земли? Вы их представляете себе самыми лучшими, самыми полезными членами общества? Верно я вас понял?
Волосатые губы Назария дрогнули, он закрыл глаза, что-то зашептал и завозился под одеялом. Потом быстро повернулся к Протасову и поднял на него дряблые, в синих жилках веки:
– Не спрашивай так... Не спрашивай! Не возжигай во мне гордыни, – почти прокричал он; голос его дрожал болью и страданием. Кидая большую кисть руки к голове, плечам и животу, он торопливо перекрестился, вытер со лба выступивший пот и – тихим голосом: – Ты не веруешь в Бога?
– Нет.
– В науку веришь?
– Да, в науку. В прогресс человечества. В идею добра чрез изжитие зла: тьмы, суеверий, социального неравенства, – ответил Протасов.
– Ты революционер?
– Да.
Назарий шевельнул бровями; в его бороде, в усах пробежала, как серая мышь, усмешка.
– Ну что ж, – сказал он. – Я тоже революционер...
– Вы?!
– Да, я... Только революционер духа, а ты – брюха.
И только Протасов открыл рот, чтоб возразить, старец, сдвинув брови, погрозил ему перстом:
– Молчи... Наперед знаю, что ответишь. Молчи. – Он поднялся на локтях и, укорчиво поматывая головой, заговорил с жаром: – И как же ты, неразумный, считаешь себя революционером, а в пути вечной правды не веришь? Ведь ты рад душу свою положить за други своя и положишь. Ведь ты же не для себя счастья ищешь, а для других. Нет, ты от света рожден, милый мой, а не от обезьяны.
– Но позвольте... позвольте мне сказать!.. Никаких богов, никаких религий я не...
– Молчи, молчи! Наперед знаю. И вот старец Назарий, сорок лет проведший в думах с глазу на глаз с самим собой, этот самый Назарий, грешник великий, говорит тебе. Мы не знаем и не можем знать, что такое человек, а наипаче, что есть Бог. Молчи, молчи. Наука? Ты хочешь сказать: наука? И наука не знает ничего. Наука есть шум мысленный, мелькание сновидений. И запомни: знание всегда порождает собою незнание... Вникни в это, запомни это: ты умный.
Протасов встал. Приподнялся и старец; он отбросил цветистое лоскутное одеяло и свесил с кровати босые, в белых портках ноги.
– Стой, слушай! Ну ладно. Кончено. Слепого грамоте трудно учить.
– Я и не собираюсь у вас учиться... Я не старуха.
– А ты поучись, не вредно, – сверкнул глазами старец. – Моя мудрость течет от созерцания пустыни, от раскрытия души навстречу вечности. Вот она!.. – Старец рывком сунул под подушку руку и выхватил увесистую пачку прокопченных дымом и временем бумаг. – Тут все, вся мудрость духа... Ни в одной книге не найдешь. Когда я был грешником, писал жизнь свою по-грешному, когда стал праведником, писал как праведник житие свое. А когда почувствовал себя святым, стал благовествовать, как новый пророк – избранник Бога: «Царство духа грядет, и все любящие Бога возрадуются!» Сии листы начертаны для спасения всего человечества. Прочтут люди, увидят неправду мира сего, уверуют в слова мои и через них спасутся. Вот видишь, как я, святой человек, возгордился. Так не бывать тому! Я – червь! Я червь! Анафема! – загромыхал старец каменным голосом, и лицо его стало серьезным и грозным.
У Протасова раскрылся рот, и пенсне упало с носа. Старец, в длинной беспоясной рубахе, поднялся во весь свой рост и, потрясая мелко исписанными полуистлевшими листами, кричал:
– Вижу, вижу! Все, что написал я здесь, подсказано мне соблазнителем лукавым, сатаной! Возгордился, возмечтал, ха-ха!.. Только я один свят, а все люди – гробы повапленные, стены подбеленные... Я чрез это тленное мечтание свое низринулся с вершин духа в тартар. И весь сорокалетний подвиг мой насмарку. Ой, Господи! Почто оставил меня?! Я червь, я такой же грешник, как и все. Нет: хуже, хуже! И не мне спасать мир погибающий... Господи! – Старец повалился перед иконой. – Побори борящие мя. Сожги, сожги огнем невещественным гордыню сердца моего! Унизь меня до травы худой или я сам себя унижу! – Он встал, взглянул по-злому на Протасова, шагнул к печке и, с момент поколебавшись, швырнул и жизнь, и житие, и пророческие мысли свои в пламя. Потом задрожал весь, мгновенно почернел лицом, схватился за голову, взглянул грозно и строптиво на икону и, пошатываясь, весь ослабевший, с трудом добрался до кровати. В груди его гудливо рычало, как в гортани льва. Старец задыхался.