«А отец, Петр Данилыч Громов, что ему?.. Гулеванит себе во здоровье с Анфиской подлой, сорит деньгами. В открытую теперича пошел».
Две раны в сердце Марьи Кирилловны:
«И как тебе не стыдно, Петр Данилыч?.. До седых волос дожил, а сам... Обидно ведь...»
Но другая рана горше – день и ночь огнем горит: «Сын, Прошенька... Жив ли?»
– Ты вот сладкой наливкой меня чествуешь, а что в сердце моем – не примечаешь, – говорил Петр Данилыч темным сентябрьским вечером, попивая чаек внакладку у любезницы своей Анфисы Петровны Козыревой.
– Твое сердце с перцем, – играючи погрозила Анфиса своим мизинчиком и засмеялась. – Хитер ты больно, впустую хочешь со мной сыграть. Смотри, не из таковских я. Ни с чем отъедешь.
– Пригожа ты, а ум у тебя, как у кошки у слепой. Я про сына речь веду. Понимаешь – нет?
– Как не понять, понимаю. Хи-хи-хи!.. – И вдруг изменилась, кольнуло ей что-то в сердце, помимо воли, так, налетело неведомо откуда, вдруг. – Ты про сына речь ведешь? Да уж сын ли он тебе? Да полно, не подкидыш ли?
– Чего такое?
– Неужто своего сына кровного послал бы на погибель? Ведь на погибель, а, Петруша?
– Молчи! – угрюмо сказал Петр Данилыч, глядя на ее губы, на ее беспечальные, внезапно загрустившие глаза.
И оба пили чай молча; наливку пили молча; ни слова больше, трудно говорить.
Домой ушел Петр Данилыч, не простившись. Ночь была. Под ногами, как тонкое стеклышко, колюче потрескивал новорожденный ледок на лужах, и сердцу отцовскому становилось больно.
Анфиса же долго мучилась бессонницей. Всю ночь сама себя спрашивала и не могла ясный ответ сыскать: почему вдруг заныло ее сердце, почему милый мальчик на мысли всплыл неведомо откуда, так вот, вдруг?
И запомнила она этот вечер, эту ночь странную, и не хотела бы запоминать, но, помимо ее воли, не спросясь ее, велел кто-то запомнить на всю ее, Анфисину, неспокойную жизнь-участь.
«Жив ли?»
Ночевал в эту глухую ночь в доме Громовых какой-то вшивый бродяга, Иван Непомнящий. Пожалуй, и не пустила бы к себе за порог такого гостя Марья Кирилловна, да приказчик Илья Сохатых с купеческой кухаркой, краснощекой Варварушкой, упросили: пусти да пусти, может, он в самых тех краях слонялся.
Бродяга, что монах, сытно поесть на дармовщинку любит. Бражничал на дармовщинку бродяга бородатый за поздним ночным столом, чавкал жаренную на бараньем сале картошку, мамонил пшеничный каравай и хриплым, пропитым голосом повествовал сидевшей на лавке в грустной позе Марье Кирилловне:
– Как же мне, барыня-сударыня, не знать? Я все знаю до тонкости. И тунгусишек знаю. Тунгус что зверь... Орда, и больше никаких. Он смирный-смирный, а тут нападает на него блажной стих – возьмет да и пристрелит.
Марья Кирилловна качает головой.
– Неужели ты в самых тех местах был, на Угрюм-реке?
– В тех не в тех, а около. Кха-кха!
– Не подавись, нажрешься... Куда спешишь? – засмеялся пришедший на беседу из своей маленькой комнатки веснушчатый Илья Сохатых.
– Кабы бражки чуток, – прохрипел бродяга, – рассказал бы я вам один случай... Кха!
Сходила Марья Кирилловна в свои покои, поставила пред бродягой стакан вина.
– Лет пять тому, – начал Иван Непомнящий, жадно проглотив огненную жижу, – вот вроде как твой сын поехал купец с товаром в тайгу и подручного прихватил с собой. Дело. Уехал, как в воду канул, и теперича все ездит. В третьем годе проходил я в тех местах, слышал – нашли будто охотники костер, а в костре два шкелета. Дело. Надо полагать, это торговые и есть. Вот тут как... Кха!
– Царство небесное, – перекрестилась набожная хозяйка. – Как же это их, за что же?
– За горло, мать, барыня-сударыня... За машинку! Сперва одного в костер башкой, а тут и другого тем же побытом...
Марья Кирилловна скорбно посмотрела с мольбой на потемневшую икону, а Илья Сохатых крикнул:
– Брехун ты, братец мой, бестия!.. Я сам из тайги. Поболе твоего тунгусов-то знаю. Только людей зря пугаешь, мохнорылый.
Бродяга в горячем споре клялся и божился, лез целовать икону и в такой азарт вошел, что начал явную нелепицу нести: чуть ли не сам он помогал тунгусам купцов в костер кидать.
Варварушка смеялась, Илья кричал:
– Вот ужо хозяин приедет, он те, бестия, накостыляет! Мистик какой, дьявол!..
Однако мохнорылому этому бестии Марья Кирилловна поверила нутром и всю ночь не могла отделаться от душевного беспокойства, охватившего ее: всю ночь стоял перед нею в мыслях Прохор, сын, и говорил ей: «Молись, матушка, молись, мне тяжко».
В своей спальне, невеликой комнатке, пропахшей ладаном, богородицыной травкой и водкой, – проспиртовавшийся Петр Данилыч, по случаю холодов, перекочевал с террасы на покой сюда, – Марья Кирилловна зажгла лампадку перед богатым, уставленным серебряными иконами кивотом и усердно, в больших слезах молилась Богородице и апостолу Прохору – да сохранят во здравии страждущего и путешествующего.
– Эй, Господи, помоги, услышь!
А в кухне троица: бродяга с Ильей Сохатых да стряпуха; лишь заперлась на всю ночь Марья Кирилловна, стали бражничать: чай да наливка, у Варвары в печке купецкий пирог стоит, сам-то вряд ли будет жрать – поди, сам-то на карачках от своей крали приползет, тьфу, тьфу!
Показывает приказчик запретные карточки; хохочет бродяга, Варварушка голосисто заливается. Илья Сохатых анекдотец забористый расскажет, бродяга пуще загнет – уши вянут; шум, хохот, наливка к концу идет.
А через стену Марья Кирилловна шепчет, не переставая:
– Богородица, сохрани... Заступница, избавь... – И ноет-ноет ее сердце.
Утром в столовой ни с того ни с сего настенное зеркало пополам треснуло. Пила в это время Марья Кирилловна чай, самовар пары пускал. Но и вчера целый день самовар пары пускал на зеркало, а вот сегодня...
– Умер!! Батюшки мои!.. – побелела Марья Кирилловна да скорее на кухню: – Варварушка, матушка... Знатьто с Прошенькой неладно... Зеркало треснуло напополам... Боже мой, Боже!
У стряпухи с наливки голову разносит. Не разобрав, в чем дело, завыла стряпуха в голос:
– Уж не стафет ли черный сиганул к тебе в окно... Ой-ти мнешеньки!..
– Зеркало напополам... Поди-ка взгляни скорей.
– Ой-ти мнешеньки!.. И чего же мне глядеться-то? Только по рюмочке и выпила... Я за компанство... Уж извините... Бродяжка все...
Посмотрела на нее в упор сквозь слезы Марья Кирилловна, принюхалась к винному угару и, махнув рукой, в печали вышла. Накинула турецкий полушалок да к отцу Ипату, священнику.
Отец Ипат вставал до свету: он уже позавтракал тертой редькой с квасом и теперь, рыгая и посвистывая на веселый лад, мастерил под навесом ульи. В работящих руках пила визжала, белая крупа опилок падала на валяные сапоги, на твердевшую под утренником землю.