– Ведь я же открыто, при всех провозгласил тогда на пиршестве, что я – сатана, я – дьявол! – выкрикнул он так громко, что толстогубый парень, ямщик Савоська, оглянулся на него и в страхе стал двигать бровями.
– Что, не узнал?
– Не узнал и есть, – присматриваясь к волосатому прыгающему лицу Прохора, прогнусил Савоська.
– Ты думаешь, барина везешь, а я черт.
– А ты не заливай. Ты Прохор Петрович, вот ты кто.
Прохор, чтоб настращать придурковатого парня, хотел взвыть диким голосом и закатиться сумасшедшим смехом, да передумал. Достал походный ларец и выпил большой стакан водки. Савоська, ежась и заглядывая через плечо на седока, заговорил:
– А что, Прохор Петрович, правда ли, нет ли, – тебя считают в народе колдуном? Будто ты с неумытиком знаешься?
– Верно, знаюсь, – сказал Прохор. Водка всосалась в кровь. Тоска стала спадать. Прохор зарычал слегка и по-волчьи взлаял. – А мой волк, верно, леший, он по-человечьи говорит. Хочешь, и лошади твои по-человечьи заговорят?
– Брось, брось на воду тень-то наводить. Что я, маленький, что ли? Кому другому заливай. И не рычи, сделай милость, – бодрясь, загнусил дрожащим голосом Савоська. – А ты вот что говори, как бы нам не довелось в тайге заночевать. Вишь, сутемень какая, скоро ночь ляжет.
– Через пять верст Троегубинская мельница. Забыл нешто? Там и заночуем, – ответил Прохор и, проверив заряды в ружье и штуцере, осмотрелся по сторонам.
Кругом темная, мрачная тайга. В небе зажглась первая бледная звездочка.
Протасова раздражало оставленное хозяином письмо.
«Любезнейший Андрей Андреич, – читал он. – Уезжаю от вас на недельку, на две. Нездоровится. Проветриться надо мне, протрезветь. Последние события, начиная с пожара тайги, вывели меня из равновесия. Ищу точку опоры и не могу найти. Все дело поручаю вам под вашу личную ответственность. До скорого свиданья.
Прохор Громов».
Протасов собрался переводиться на Урал, и вот опять оттяжка. Ежедневно посещая контору, он установил, что служащий Шапошников отсутствует вот уже пятый день. Один из конторщиков сказал Протасову, что Шапошников, вероятно, пьянствует, что от него всегда попахивает винишком и вообще он какой-то странный.
Поздно вечером, когда кругом затемнело, Протасов заглянул в избушку Шапошникова. Избушка принадлежала глухонемой бобылке Мавре. Горела под потолком маленькая, в мышиный глаз, керосиновая лампа. На куче соломы в углу спал врастяжку, кверху бородкой, коротконогий босой Шапошников. Пахло водкой. Батарея пустых бутылок возле печки. На стене убранный хвойными ветвями портрет Анфисы.
– Шапошников!
Тот чихнул и сел, вытянув опухшие ноги.
– Ах, это вы?.. Простите... А это я. Только п-п-пожалуйста... б-без нравоучений... Я знаю, что виноват. Кругом виноват. Впрочем... – Он осмотрелся, провел рукой по лысине и горько улыбнулся. – Да, сон. Ах, это вы? Протасов? А я думал, что... Берите стул. – Шапошников встал, закинув руки за шею, и, пробежав на цыпочках, сладко потянулся, затем криворото, отчаянно зевнул, – бородища залезла на левое плечо, – сел к столу, закурил трубку. Рубаха расстегнута, выбилась из штанов.
– Слушайте, товарищ Шапошников... Как вам не стыдно валяться на соломе, бездельничать? Ведь все ваши товарищи на большой работе, народу служат... А вы...
– Милый... с-с-скука, т-т-тоска, уныние. Я удивляюсь, как в-в-вы-то не спились еще в этой дыре. Нет, надо бежать. – Он выпучил глаза и крикнул: – Да! Знаете? Стращалов бежал... Прокурор. Помните? Записку получил от него. В безопасном месте, говорит. С приятелями, говорит. Потом сбегу, говорит, в Америку. Деньги есть, говорит. Да, да. Он, черт, сильный, мужественный. А я... я... ч-ч-чучело. Милый! Когда умру, набейте меня паклей. И поставьте Прохору Петровичу в кабинет. Пусть мучается, пусть и он, стервец, с ума спятит... Я ведь тоже... тово... готов, кажись.
Протасов с жалостью во все глаза глядел на него.
– Я лягу, не могу сидеть. – Ударившись головой о стену, он кувырнулся на свое логово. – Садитесь на пол. Протасов, милый... Как бы я, как бы... желал бы... Вернуть свою молодость.
– Ну, что вы какую несете чушь!..
– Нет, нет, – засмеялся скрипучим смехом Шапошников и, как белка хвостом, закрыл бородой одутловатое от запоя лицо свое. – Мне бы только встретить Анфису...
Вошла глухонемая бабушка Мавра, хозяйка Шапошникова, поставила на стол кринку с молоком, низенько поклонилась Протасову, что-то замычала, замаячила руками.
Прохор спал. Снилась сумятица: Синильга кружилась пред ним во всем красном, вдова-тунгуска вылезала из омута и, голая, с плачем садилась на белый камень. Затем все исчезло, и снова: пустой вечер, кладбище, сорвался с березы грач, поползли туманы, отец Ипат покадил Анфисиной могиле и пропал в дыму. Колокольчики-бубенчики побрякивали.
Вдруг крики:
– Стой!
От резкого выстрела Прохор открыл глаза, проснулся:
– Что такое? Что?
Тройка напоролась на залом из сваленных разбойниками поперек дороги деревьев. Тьма.
– Ямщик!! Что?!
Хохот – и Прохор связан...
Разбойники, человек тридцать – сорок, сидели у двух костров в глухой, заросшей густым ельником балке. Кругом тьма. Неба не видно. Откуда-то сверху, из мрака, слышались выкрики иволги, всхлипы сов, посвисты, свисты. То перекликались на хребтах балки дозорные. Кой-кто спал, кой-кто чинил одежду или дулся в карты. У ближнего к Прохору костра пятеро молодцов, прихлопывая в ладоши, пели вполголоса веселую:
Там за лесом, там за лесом
Разбойнички шалят!
Там за лесом, там за лесом
Убить меня хотят.
Нет, нет, не пойду,
Лучше дома я умру!
Лихой этой песни Прохор не слышал. Строй жизни в нем помрачился, ослаб. И жизненный тон восприятий стал тусклым, незвучным, завуалированным. Он сидел на пне, как в театре пред сценой. С дробным, идущим по многим путям вниманием ждал, что будет дальше, небрежно готовился досматривать сон. А сам думал вразброд о чем-то другом, о третьем, о пятом. Поэтому Прохор ничуть не испугался подскакавшего на коне Ибрагима-разбойника. Но при свете костров успел рассмотреть его, как актера на сцене. И сразу узнал: «Да, он, он...»
За длинный срок разлуки с Прохором черкес мало изменился. Та же прямая, плечистая фигура, тот же горбатый нос, втянутые щеки, бородища с проседью. На голове красная, из кумача, чалма. Одет он в обыкновенный серенький пиджак, перетянут ремнем из сыромятины, за ремнем – два кинжала. Черкесу шестьдесят четыре года, но он принадлежит к тем людям, которым написано на роду гулять на свете по крайней мере сто двадцать лет.
В Прохоре два естества – разумное и умное, в Прохоре было два чувства. Одно естество бодрствовало, другое – воспринимало жизнь как сновиденье.