– И ты несешь в себе благо, так же как и мы.
И он просто понял… понял, что Ойнарал Последний Сын говорил правду. Инку-Холойнас явился, чтобы истребить все души, и Боги не видели этого.
Жуткая Матерь была слепа.
Они спустились в Ритуальный Чертог, один из наиболее древних в Иштеребинте. Сорвил заметил еще одно панно, изображавшее Мин-Уройкас – Голготтерат, – на сей раз вырезанное из камня, словно обточенного бурными водами. Гора окружала их всей своей навсегда застывшей каменной мощью. Думы Сорвила подскакивали и порхали, словно бабочки, абсурдные своей легковесностью в придавленном столь тяжкими сводами подземелье.
Иштеребинт.
– Они намереваются нас уничтожить, – проговорил молодой человек.
– Да, – ответил Ойнарал Последний Сын голосом, привыкшим к слишком многим страстям.
– Но почему? Зачем кому бы то ни было затевать войну, имеющую столь безумный итог?
Они пересекли еще один пышно украшенный перекресток. Близкие звуки рыданий отразились от стен.
– Ради собственного спасения, – ответил нелюдь. – Совершенным ими грехам нет искупления.
Не знающая пощады ярость пробежала волной по членам Сорвила – потребность душить, бить! И тут же рассеялась за неимением цели, из побуждения превратившись всего лишь в желание.
– Они хотят… – проговорил он ровным голосом, дабы успокоиться и прийти в себя. – Они хотят таким способом избавить себя от осуждения и проклятия?
– Ты знаешь и это, – сказал Ойнарал. – Однако сдерживаешь себя из-за единственного следствия…
– Следствия? Какого следствия?
Ситуация была настолько немыслима, что ему хотелось кричать.
– Ибо это означает, что Анасуримбор почти наверняка твой спаситель.
Вот оно. Амиолас мог и не лишать его дыхания.
Матерь Рождения обрекла его убить живого пророка, подлинного спасителя.
Образ отца часто являлся ей во время слепых бдений, взглядов и эпизодов. Она приветствовала эти видения и, чтобы не слышать безумных воплей своего брата, заново переживала собственное прошлое, как и прошлое Сесватхи. A иногда, когда тяготы плена несколько ослабевали, она обнаруживала, что слышит несуществовавшие разговоры. Отец приходил к ней с водой и хлебом. Он обтирал кожу, которой она не чувствовала, спрашивал, каково ей в заточении, в столь безжалостном и темном месте.
– Ненависть не приходила, – говорила она ему. – Его любовь ко мне была… была…
– Так, значит, это конец, моя ведьмочка? И ты уже готова забыть?
– Забыть… что ты хочешь этим сказать?
– Забыть, что ты – моя дочь.
В углу следующего попавшегося на пути зала ежился нагой нелюдь, уткнувший лицо в переплетение рук и колен. Свет из ближайшего глазка лился на макушку несчастного, превращая его в восковую и неподвижную тень. Он казался частью Горы. И если бы не пульсация одинокой вены, Сорвил поклялся бы, что нелюдь мертв.
Ойнарал не обратил на него внимания.
– Однажды человек сказал мне, что надежда с возрастом тает, – проговорил сику, сделав еще несколько шагов. – И поэтому, утверждал он, древние были счастливы.
Сорвил сумел ответить, лишь повинуясь тупой привычке:
– И что же ты на это сказал?
– Что тогда действительно существовала надежда, надежда на что-то, и именно она делала древних счастливыми: надежда и связанное с ней ожидание.
Оглушительное молчание.
Сорвил просто шагал, очередное откровение лишило его дара речи.
– Ты понял меня или нет, сын Харвила?
– Я едва ли способен осознать даже собственное бремя. Мне ли рассуждать о вашем?
Ойнарал кивнул.
– Те из нас, кто давным-давно сделались сику, поступили так, потому что мы знали, что день придет… этот вот день, день нашего исчезновения. И мы сделали это для того, чтобы наконец освободиться от бремени надежды и переложить ее на наших детей.
Удивление, последовавшее за его словами, требовало изучения в той же мере, как и почтения. Ибо таков был мир, в котором вдруг оказался Сорвил: полный сгустившейся тьмы, печали и истины.
– Дети… ты говоришь про людей.
От коридора, по которому они шли, в черноту уходили пустынные ответвления, где тысячелетия не бывала ни одна живая душа, – Сорвил каким-то образом понял это.
– Я скажу тебе то, чего Иммириккас не мог знать, – проговорил древний сику, вглядываясь в глубины Ритуального Чертога. – Наступает такой момент, когда старые пути постижения сходят, как змеиная кожа. Ты совершаешь свои ежедневные омовения, творишь нужные обряды, занимаешься повседневным трудом, но тобой овладевает раздражение, ты начинаешь подозревать, что окружающие составили заговор для того, чтобы запутать тебя и ввести в смятение. И не чувствуешь ничего другого.
Они шли мимо вырезанных на стенах сцен побоищ, тяжкого труда умерщвления себе подобных.
– Скорбь невидима сама по себе, заметны лишь трещины страха и непонимания, появляющиеся там, где прежде была безупречная гладь, беспечная, не допускающая сомнений. И скоро ты покоряешься не оставляющему тебя гневу, но тебе страшно обнаружить его, потому что хотя ты и знаешь, что все осталось без изменения, но вдруг замечаешь, что не можешь более доверять, соглашаться с теми, с кем прежде всегда с удовольствием ладил, такими надменными они сделались ныне! Их внимание превращается в снисхождение. Их осторожность превращается в умысел. И тогда благо становится скорбью, и бывшие целостными становятся эрратиками. Подумай об этом, смертный король, о том, как тоска ожесточает тебя, делает нетерпимым к слабости. Твоя душа медленно распадается, дробится на разобщенные раны, утраты, горести. Трусливое слово. Измена любимых. Последний, бессильный вдох младенца. И величайшими среди нас овладевает горе, соизмеримое с их головокружительной славой.
Ойнарал склонил голову, как бы наконец покоряясь какой-то безжалостной тяжести.
– И слыша это, ты должен понять, что ныне имеешь дело с малейшим из моего народа. Мной, стоящим во свете и целостности перед тобой.
Топот их ног отдавался в открывавшихся коридорах.
– И поэтому умер и ушел Ниль’гиккас, – продолжил Ойнарал полным боли голосом. – Он мужественно боролся – я знаю это, потому что долгие века был его Книгой. Это он придумал Челн и Чертог, это он сделал герб Горы в виде плавающего самоцвета. Никто не сражался со скорбью столь решительно – и безуспешно, – как он. И чем больше он распадался на части, тем строже требовал, чтобы его окружение собирало его воедино. Но от растворения в самом себе не было средства.
Он помолчал.
– Порок, сын Харвила. Один только порок удерживает изменчивую душу. Никто не знает причины, но только ужасы и жестокость могут сохранить ее целостность. Ты обретаешь себя на короткий срок, впадаешь в отчаяние, мучаешься стыдом, понимая, какой безобразной тварью стал, и ликуешь. Ты жив! Жажда жизни пылает в нас сильнее, чем в людях, сын Харвила. Самоубийцы среди нас невозможны, немного таковых можно насчитать в великой бездне былого. И Ниль’гиккас – величайший среди наших древних героев – впал в порок…