Поэтому они учились с самых малых лет быть именно такими сыновьями и дочками, какими она хотела их видеть, и, конечно же, безуспешно. И именно во время одной из таких материнских проповедей Серва вдруг обнаружила, что поняла. От головокружительной ясности озарения она расхохоталась – чем заработала полный опаски шлепок, один из тех, что прежде заставил бы ее удариться в рев, но сейчас послужил всего лишь свидетельством. Их бесчисленные поступки, требовавшие, по мнению матери, наказания, представляли не что иное, как предлог или повод. Благословенная императрица желала, чтобы ее дети чувствовали себя так, как она сама, – то есть несчастными и беззащитными, ибо ей было необходимо, чтобы они нуждались в ней. Рыдающий ребенок прижимается к матери с высшей степенью отчаяния, любит ее с неумолимым пылом…
Мать наказывала не в целях воспитания и не в качестве воздаяния за неисчислимые предположительные грехи, но для того чтобы обнаружить часть себя в своих детях, какую-то долю, не принадлежавшую ненавистному мужу.
Мать не была реальной. Она следовала неведомым ей самой правилам, произносила слова, которых не понимала, стремилась к целям, неясным и непосильным. Той матери, которую девочка любила (в той мере, насколько она вообще могла испытывать подобное чувство), просто не существовало. Но императрица, как поняла Серва, была марионеткой в руках чего-то более крупного и мрачного, чего-то, изображавшего угрызения совести ради достижения своих низменных целей.
Императрица не изменялась, потому что и не могла измениться: она перенесла слишком много ударов судьбы, и очередное злосчастие уже не могло научить ее хоть чему-то. Она по-прежнему донимала и распекала своих детей. Однако Серва – как и ее братья и сестры (ибо они делились всем) – никогда более не страдала от норова матери. Они знали ее так, как старый мельник знает свою еще более старую мельницу – как механизм, одним и тем же образом перетирающий одни и те же зерна. И понимание этой конкретной Нереальности позволяло им править матерью столь же абсолютно, как делал отец, – даже в еще большей степени!
Осознав присутствие Нереальности в собственной матери, Серва начала замечать ее и в прочих душах – а точнее, во всех душах, окружавших ее, как рабов, так и властелинов, без разницы. И вскоре все вокруг превратились в пестрые клубки оборванных нитей, в окутанные неопределенностью обрывки, в какое-то подобие тряпья, что нищие выпрашивают или выменивают друг у друга на выпивку. Более всех Мимара. Конечно же, Моэнгхус. Телли, и даже Кайютас, в моменты усталости. Серва равным образом могла при желании вытащить на обозрение их слова, решения, их ненависти и дружбы, исследовать их, связать с подобными же обрывками или выбросить прочь.
Скоро Нереальность стала властвовать над всем и над всеми. За исключением, конечно же, Айнрилатаса (который, по правде сказать, и реальным-то никогда не был). И еще отца.
Во всем мире реальным был только он.
Та история с мамой приключилась, когда отец находился в походе на Се Тидонн, однако, явившись домой через два месяца, он немедленно все понял.
– Привет, моя маленькая чародейка, – проговорил он, приглашая ее в свои объятья. – Как случилось, что ты переросла своих братьев?
– Но у меня же мамина кость! – возразила она.
– Нет, Серва. Я не о том.
Так она узнала, что обладает лучшим зрением, воспринимающим более широкую перспективу. Она могла видеть предметы вокруг, превосходя тем самым возможности меньших душ. A видеть вещь – значит обладать властью над нею, такая истина пряталась за всей Нереальностью. Мир оставался реальным только в той степени, в которой он сопротивлялся желанию, и она, как и ее отец-дунианин, могла преодолеть это сопротивление. Но, что более важно, она желала того, что в действительности хотела, – и ничего более.
– Ты переросла Андиаминские высоты, маленькая колдунья.
– Но куда же мне теперь идти?
– В Оровелай, чтобы ты смогла перерасти и Свайали.
– А потом, папа?
– Тогда ты сумеешь найти собственное место и жить там, где никто не сможет тронуть тебя.
– Где же?
– А вот здесь, – улыбнулся отец, ради ее же блага, как она понимала теперь. И приложил подушечку своего указательного пальца к ее лбу, как раз между бровей. Она до сего дня помнила это сверлящее прикосновение. – Только в Реальности.
Так что поэтому нелюди смотрели-смотрели, но так и не сумели увидеть ее.
Так что поэтому она пела им во мраке мирские песни – ибо Ошейник Боли кольцом охватывал ее шею, – производившие не менее колдовское воздействие. Песни, возникшие в душах нелюдей, вознесенные на языках нелюдей, повествующие о грехах нелюдей, рассказывающие об их утратах. И чем более чудовищной становилась пытка, тем более неистовой, мягкой, любящей делалась песня.
И это в равной мере отталкивало и ужасало ее мучителей: сам факт того, что простая смертная, хрупкая дочь рода людского, способна настолько превзойти их вековечное хитроумие и мастерство.
И еще то, что она могла простить нелюдям их преступления, не говоря уже о их древней ненависти к человечеству.
Сорвил потерял счет дням.
Сперва было много воплей и животного ужаса, ходьбы по тоннелям, тоннелям, бесконечным тоннелям, иногда проходящим через заброшенные руины, иногда совершенно темным, и мимо пялящихся нелюдей, сменявших друг друга в карнавале болезненного любопытства. Он помнил, что засыпал от духоты.
Сколько же времени это продлилось? Несколько страж? Или месяцев?
А потом, внезапно, он исполнился какой-то относительной бодрости – почти что пришел в сознание.
Призрачные, напевные заклинания наполняли воздух холодом, и он становился едва ли не материальным и осязаемым. Мрак укрывал все неведомое Сорвилу пространство, гнездился в кавернах, полных отголосков криков и муки. Дышать было тяжело. Нечто… какое-то железо охватывало его щеки. Руки его были связаны за спиной, локоть к запястью, да так крепко, что ныли плечи. Он слышал, как Серва поет… где-то. Темноту заполняли собой столбы, быть может, на пядь превышавшие человеческий рост, поверхность их блестела черным обсидианом. Их соединяли поперечины, замыкавшиеся в решетку пустых квадратов над головой, и на каждом втором шагу образовавшие пороги на растрескавшемся полу. Все видимое пространство занимали ритуальные поперечины, создававшие некое помещение, в которое всегда входили, из которого всегда выходили… и которое, как Сорвил потом узнал, никогда не было по-настоящему населенным.
– Ниом попран, – обвинял доносящийся из ниоткуда голос.
Преддверие, так называли нелюди это место, местом не являющееся, где они, насельники Иштеребинта, пытались сокрыть от Сотни свои самые отвратительные преступления.
Юноша не имел ни малейшего представления о том, откуда ему это известно.
– Ты не враг аспект-императора.
На фоне черноты перед его глазами повисла физиономия шранка, наблюдавшего за ним с ослепляющей напряженностью. Бескровные губы приоткрылись, и прежде чем свет ослепил Сорвила, он успел увидеть слитые воедино шранчьи зубы. Внимательные глаза превратились в надрезы на диске солнца. Третья череда колдовских песнопений захватила слух Сорвила изнутри его тела.