И все это разыгрывается в Париже, много суббот подряд, в одном и том же шикарном квартале. Дом общественного радио находится в XVI округе, на авеню имени убитого президента
[235]. Чтобы отправиться туда через несколько часов, я должен буду спуститься на авеню Клебера, где восставшие жгут «мерседесы» перед отелем Peninsula. Выслушать зубодробительный вопрос, который Натан в семь утра задаст эссеисту: «Проанализируйте, пожалуйста, эту триггерную стратегию
[236] и скажите, о чем этот тропизм
[237] вопрошает нас и общество?» Язык, которому я выучился в Sciences Po Paris, а Натан в École Normale supérieure, не французский, это азбука Морзе для сартровских подонков. Волапюк
[238] для трепа между «знающими». Оскорбление, брошенное в лицо народу. Всякий раз, когда высший руководитель государства использует в речи англицизм или «адресует» проблему вместо того, чтобы предложить решение, он оправдывает революцию. Новые Отверженные предпочитают русское «заговорщическое» телевидение французскому этатистскому радио. Когда (и если) президенту вздумается устроить «Великие дебаты», никто не заметит двусмысленности названия, хотя выпускник Национальной школы администрации будет «выступать», а граждане — отбиваться.
4
Требование момента: «никогда не относиться к себе серьезно». Но в каком мире мы окажемся, если все возьмут этот принцип на вооружение? Пора сделать признание: для меня маскарад начался с созданием в 1984 году Caca’s Club.
Обычно у клуба есть точное предназначение: играть в гольф или в теннис, размышлять о будущем Франции, ужинать с деловыми людьми, собирать на концерт любителей джаза… У моего клуба плана не было — разве что уничтожить все модные ночные клубы и накрыть город Париж горой экскрементов. Если не считать собрания дадаистов в «Кабаре Вольтер» (Цюрих), есть мало клубов, смысл существования которых так горделиво лишен смысла. Интерес пишущей и аудиовизуальной прессы к Caca’s Club усиливал абсурдность моего положения. Чем глупее я высказывался на публике, тем легче смешная сторона превращалась в художественный перформанс. Если в двадцать лет вашим главным достижением стало употребление бокала шампанского через ухо в ресторане Bains de minuit, значит, с этим низким миром что-то точно не в порядке. Мы хвастались своим абсурдизмом, и общество нас в этом поддерживало. Кроме нигилизма, мне нечего было продавать. Никто из «активистов» Caca’s не заработал ни сантима благодаря этой организации. Вход был бесплатным, деньги за еду и напитки шли в кассы заведений, которые пускали к себе мою банду гадких мальчишек: никогда ни одна праздничная ассоциация не была такой незаинтересованной и альтруистичной. Я этим гордился: все, кто управлял Caca’s, теряли прибыль, клуб жил в постоянном дефиците — как Франция.
Годы спустя после кончины Caca’s Club я прочел роман Тома Вулфа «Я — Шарлотта Симмонс» и понял, что пережил. Книга повествует о порочной жизни студентов высших американских школ. Шарлотта Симмонс — милейшая инженюшка, синий чулок, девственница, поступает в Дюпон, университет, входящий в Лигу плюща
[239], где ее ждет встреча с сексуальной одержимостью и алкоголизмом орды прыщавых юнцов. Никто не читает конспектов, все парни и девушки думают лишь о спиртном и костюмированных праздниках. А между тем все давно вышли из возраста несмышленышей, происходят из лучших семейств страны, все талантливы, короче, они — элита нации. К чему же стремится золотая молодежь? Упиться вусмерть и перетрахать все что движется. Вулф хотел разоблачить декадентское поведение избранной американской молодежи, описывая будущие CEO’s крупных предприятий в образе несносных гуляк в период жизни между окончанием лицея и первой производственной практикой у Lehman Brothers
[240]. Сегодня, рассматривая фотографии Caca’s, я вижу мой клуб как своего рода загул в жизни почти всех его членов. Это был ритуал приобщения. Прежде чем стать генеральными директорами, банкирами, дорогими адвокатами, рекламщиками или министрами, следовало пройти через запои и чужие постели, чтобы потом вернуться в строй, жениться на «девушке из хорошей семьи», нажить состояние и обзавестись наследниками. Система «единокровного рекрутирования» в высшие школы безусловно имела вредительский побочный эффект. Кошмарное натаскивание в Высшей коммерческой школе, Сьянс По, на математических факультетах превращало французскую элиту в стадо роботов, которым требовалось взорвать предохранитель, чтобы вновь обрести человеческий облик. Caca’s Club был для французской буржуазии тем же, чем Дюпон стал для Шарлотты Симмонс: оргией, канализировавшей и закреплявшей безумие привилегированных кругов. В широком смысле Caca’s Club, каким его изображали юмористы, был рассадником распутства. Высшее парижское общество терпело его ради поддержания порядка в существующей системе. Из отпущенных человеку восьмидесяти лет (плюс-минус, как повезет) жизни капитализм позволяет будущим руководителям потратить с десяток на попойки между сдачей бакалавриатских экзаменов и допуском к рычагам управления. Потому-то большинство членов Caca’s Club искренне заявляют, что ничего не помнят, когда их о чем-нибудь спрашивают. И дело не в стыде и не в чувстве вины: амнезия — часть кодекса чести, совсем как на Венецианском карнавале: допустимы любые излишества, если маски не сброшены.
Я — выходец из буржуазной среды, сын 68-го года, я искренне верил, что ирония — форма бунта. Чтобы во всем разобраться, нужно понять, каково было жить двадцатилетним в 80-е годы. Моим родителям довелось в детстве узнать войну, потом «Славное тридцатилетие»
[241], перестройку и американизацию Франции. После провалившихся утопий 70-х (бараны в Ларзаке, диски Grateful Dead
[242], свободная любовь с неизбежными последствиями, ставший банальным развод) 80-е узнали рекламный бум, панк и синтетический стиль поп, ska
[243] и маркетинг. Это было самое циничное и тем не менее самое фривольное десятилетие — наряду с годами между двумя войнами. Диско, new wave
[244], кокаин и вторая половина 80-х стали последним «вздрогом» свободы: пение цикад перед муравьиной жизнью. Мне было двадцать, когда свершилось пришествие индустрии роскоши в качестве единственного горизонта Франции.