Пели, подымались со скамей, становились на колени, возглашали, бормотали, каялись в грехах. Нелюбовь к христианству отвердевала в ней, как лед. Она поняла, что втайне надеялась прикоснуться к древнему, наследному. Легенда Рождества волновала ее. Когда пели «Придите к Младенцу, верные, с весельем»
[170], и особенно на латыни, она сожалела, что ей недоступна вера и общность в Боге. Трудное рождение в мир, буря, золотые ангелы, поющие в снегу, слово в слове, бессильном промолвить слово, повитое мраком
[171], – ей, которую плоский рационализм лишил света и жара, разлитых над Яслями, хотелось быть этому причастной. Но мертвец, с зарей проходящий по саду, был ей чужой. Паства полупела-получитала псалмы – звук то ноющий, то скребущий, как мелком чиркнули по доске, тоскливый, покорный, тусклый, давящий, английский. Стефани стало противно.
Возможно, это именно английская Пасха так нехороша. Нельзя английской весне привить кровавые радения изначального Востока и Бога растерзанного, как зиме привили северный праздник Солнцеворота, странствующую звезду, неувядающее древо, быка и ослика, сияющего гонца, до звона промерзшую землю. Пасха учит довременному, жаркому – что ей пушистые вербочки и желтые цыплята? Тут скорей родство с позабытым неистовством друидов.
Первое поучение прочли из Исхода: там был пасхальный ягненок, и Бог летел в ночи, поражая египетских первенцев и все первородное из скота. Там говорилось, как помазывать кровью дверные косяки, как заклать и испечь непорочную жертву.
Второе было из Откровения: Альфа и Омега, Первый и Последний. Сын человеческий бел, как белая волна
[172], как снег, с очами, как пламень огненный, с ногами, как халколиван
[173], раскаленный в печи. Ало-белая шерсть омытых кровью душ волновала тайной и коробила отвращением целые поколения англичан. Но это было чужое, чуждое. Рождение – великое чудо, холодным умом выводила Стефани. Воскрешение, если верить в него, – чудо величайшее. Но кровь, что мы пьем, и Тот, кто в смутной, временной земной форме восстал из благовонного гроба
[174], – к ним нет такой веры, в них нет такой надобы, как в ангельской песни, звучавшей при Рождестве Христовом. Да, у Зеленых Рыцарей
[175] вырастали новые головы вместо срубленных и новая кровь пускалась вразбег по удивленным жилам. Христос у Ленгленда
[176] сходит в ад, как любой герой в царство смерти, и возвращается невредим. Но это опять-таки Рождество.
Английская Пасха к очистительной крови хочет примешать молодой весенний сок, резвых ягнят Вордсворта
[177], пушистых цыплят, выходящих из гладких, замкнутых яиц: живое золото из камня. Но английский разум втайне ужасают море стеклянное, яшмовая стена, белая шерсть, ноги из меди и трон в Новом Иерусалиме, куда весна никогда не придет, потому что нет там ни травы, ни зимы.
Викарий Элленби проповедовал по Евангелию от Павла. Он заверил паству, что без Воскресения не было бы Церкви и всех присутствующих ждала бы смерть вечная.
– По рассуждению человеческому, – мистер Элленби поправил очки и облизнул сухие губы, – когда я боролся со зверями в Ефесе, какая мне польза, если мертвые не воскресают? Станем есть и пить, ибо завтра умрем!
[178] Какое страшное речение! – Он ударил по каменной кафедре, словно разбивая его. – Страшное, если не знать наверняка, что Христос жив, что ужасные процессы естества остановлены, что мертвое сердце забилось и мертвые ноги пошли, что разложение задержано и обращено, и потому мы радуемся с трепетом
[179], ибо тоже обретем жизнь вечную.
Вокруг улыбались и кивали, и Стефани тоже улыбалась, проходя все ступени отчуждения – от неловкой неприязни до ледяной ненависти.
После службы мистер Элленби и Дэниел стояли в дверях и с каждым прощались за руку. Стефани понимала уже ясно, что приходить не стоило и что Дэниел знает, зачем она приходила: увидеть его в молитве. Она решила задержаться в церкви и переждать. Нерешительно подошла туда, где группка прихожан столпилась, ахая, перед пасхальным садиком мисс Уэллс.
Садик пышно вырастал из грудки любовно отобранных местных камней: известняка и гранита. Щели между ними были заложены влажной землей и покрыты живым мхом. Пещера-гробница имела вид квадратного вигвама из сланцевых пластинок. Внутри льняные носовые платки, тщательно свернутые, а потом слегка развитые, изображали сброшенные погребальные пелены. Снаружи фарфоровый ангел с серебристым проволочным нимбом как-то неуверенно склонялся над веточкой боярышника, сложив руки не то в молитве, не то в приобщении тайне. Наверху каменной горки стоял Христос, тоже фарфоровый, в бледно-голубом, и благословлял воздух бескровными руками. Мария Магдалина в одеждах густой синевы подымалась к нему по тропинке из отрезанных цветочных головок, пестрых первоцветов и лиловых обриет. Вокруг зеркального прудика кусточками торчали цветы весенние: подснежники, белые ветреницы, синие акониты. Их стебельки, окруженные ватным снегом, уходили меж камней вглубь, в баночки от паштета. Голубые пролески ростом больше самого Христа нависли над ним и кивали, раскрыв венчики, словно рты. Стефани вспомнились куклы из «Двух вредных мышек»
[180]: как они сидели, прислонясь к комоду, и все улыбались, улыбались… Дети уже разложили вокруг садика приношения. Скорлупки от яиц ржанки, дрозда простого и черного, несколько самодельных цыплят-помпончиков с колючими проволочными лапками. Мисс Уэллс, как давеча, умоляла Стефани понюхать первоцветы. Стефани снова ощутила чистый запах меда, вина, холодной земли.
Новый голос напомнил о тревожной мысли. Лукас Симмонс просунул плечо рядом с ней, потом просочился весь. Поблагодарил мисс Уэллс за дивный садик так, будто она устроила все для него лично, поздоровался со Стефани, сказал, что служба была очень радостная.