– В двух словах, связь между языком и зрительными образами. То, как мы формируем понятия. Сейчас одни говорят, что зрительный образ проще слова и потому фундаментальней, а другие – что нельзя мыслить без некоего четкого символического языка. Я вот хочу поработать с эйдетиками – теми, кто мыслит зрительно. Некоторые гении-математики, Петри
[139] например, просто вызывают зрительный образ логарифмической линейки и с нее считывают числа. Еще интересная тема – связь между зрительной памятью, семантической памятью и логическим мышлением…
Фредерика, дико возгоревшись, влезла в разговор:
– Мой брат мог мгновенно решать любые задачи!
– А сейчас? Сейчас может? Ты знаешь, как он это делал?
Изрядно привирая, Фредерика принялась излагать историю математического падения Маркуса, но тут Кроу встал из-за стола. «Не может же человек в двадцать четыре года стать невидимым?» – подумала Дженни.
Кроу повел гостей в библиотеку, где были выставлены эскизы и макеты. На одном из столов расположилось уменьшенное подобие Большой террасы: с деревьями, с передвижными яркими павильонами, с тронными залами – легкими, продувными, возникающими по манию руки. Тут же стоял картонный Тауэр, коронационный паланкин из спичек, ниток и марли. Все это напоминало концентрические микрокосмы вроде матрешек или панорамных городков
[140]: вот город, вот городок-панорама, а в панораме еще панорама: попросту зеленый мазок с белыми зернышками, то ли домами, то ли императорами – тут уж ни рука не вырежет деталей, ни глаз их не разберет. Или, может, крошечные садики Адониса
[141]: проростки пшеницы, латука, аниса в черепках, выставленные на солнце в честь воскресшего бога, увядшие под конец плясок и выброшенные, как символы Смерти и Карнавала, в реку, дабы умилостивить воды.
На другом столе лежали рисунки Александра. Он рисовал для себя, никому не собираясь показывать, в дни и недели, когда одержимость пьесой достигла высшей точки. Писание привело его, полуученого-полувлюбленного, в Музей Виктории и Альберта – к портретам, миниатюрам, костюмам. А потом, по ночам, он стал рисовать своих людей. Это Кроу сперва выведал у него о рисунках, а потом умыкнул целую стопку. Театральный художник уже сделал предварительные эскизы, вплетя в них Александрово золото и зелень, белый и алый, тюдоровские розы и розетки из шелковых лент. Бёрли и Вальсингам – красные с белым, Спенсер и Рэли – зеленые с золотым. Королева – все четыре цвета. Александр был недоволен. Он хотел реализма дотошного и густого, а примитивные схемы размывали богатый пласт. Ведь и рисунки он показал Кроу, только чтобы нагляднее было, чего он хочет. Александр, впрочем, мог не только рисовать. Он умел нашивать крючки, обметывать петельки, понимал и вытачки, и сборки, и позумент – в школьных пьесах всегда был костюмером.
Актеры толпились и восклицали. Части фигурок Александр дал лица тех давних людей, а части лица актеров. Рэли, в черном бархате с жемчужными лучами, был Рэли. У Дадли над собственной его жидковатой бородкой взволнованно хмурились брови Макса Бэрона. Наряды королевы населяла переменчивая стайка сущностей. Поверх парадных брыжей недобро глядело меловое, клювастое, старое лицо бело-золотой Елизаветы, окормляющей Англию на фоне грозовых туч. Из сборок ночной сорочки на змеиной Марининой шее подымалась голова с огромным Марининым ртом, высокими, щипаными бровями Елизаветы и ее же париком-башенкой. Фредерика нашла свои платья и осталась ими довольна: бело-золотое – томиться в башне, зеленое с золотом – резвиться в саду Катерины Парр
[142]. Но вместо лиц были пустые овалы, и это ее злило.
С Бесс Трокмортон Александр позволил себе многие тайные радости. Он написал ее акварелью в духе Хиллиарда и дал ей нервное, радостное личико Дженни, и Дженнины знакомые круглые грудки поместил в оправу кружевного стоячего воротника Бесс. Она придерживала вздувшиеся карминовые юбки под сенью белых древовидных роз, а под ногами ее стелился любовно выписанный ковер из белых фиалок и пестрых маргариток. Необычайный порыв ветра налетел лишь на ее платье, ничего больше не потревожив на идиллической картинке. Александру тогда еще показалось, что его чувства здесь пугающе явственны. Испугавшись, он попытался придать рисунку более профессиональный вид: на полях нарисовал детали застежек, кружев, шнуровок – и глазом, привыкшим к тайночтению, усмотрел в этом разоблаченье сугубое. Теперь он с тихой радостью наблюдал, как Дженни глядит на себя самое в его светлом и отчетливом парадизе. Нагнувшись, глянул ей через плечо.
– Я узнаю эту женщину у деревца, – сказала Дженни.
– Не́сси-во́сси! – проверещал за спиной Уилки.
– Это есть в пьесе, – ответил Александр.
Кроу довершил цитату из Обри:
– Опасность нарастала, а с ней и нега. Девица крикнуть хотела: «Ах нет, сэр Уолтер!», а вышло «Несси-восси!». Так и повторяла до конца: «Несси-восси! Несси-восси!»
[143]
– Потом открылось, что она на сносях, и голубков бросили в Тауэр, – припечатал Уилки. – Дивный кринолин, мистер Уэддерберн. С удовольствием его изомну.
Александр двинулся было вслед за Дженни, но в локоть вцепилась Фредерика:
– Попались! – От смущения вышло по-глупому игриво.
Провидя долгое, блаженное лето с Дженни, Александр был милостив:
– Фредерика, погляди, что тут есть.
Он развернул коричневую бумагу и вынул тонкую, длинную ленту ярко-красного бархата.
– Время не тронуло, зато Мэтью нашел. Велел перетянуть кресла, и вот – обнаружил среди набивки. Новехонький бархат из времен Иакова Первого
[144].