Маркус чувствовал, как к запаху пота и какао в тесной комнате примешивается резкая вонь страха.
– Может, нам лучше оставить все это? – сказал он. – Может, это слишком огромная для нас задача?
– Не думаю. Все, к чему стоит стремиться, связано с опасностью. Нам явлены знаки и вехи, и мы последуем им – даже если нас ждет катастрофа.
Маркус вежливо молчал, ожидая, пока Лукас скажет, куда указывают вехи.
– Я тебе уже говорил, что на пустоши Флайингдейлс больше тысячи мелких каменных курганов. Больше тысячи. Я вычитал среди прочего, что первые боги и богини, Афродита например, являлись людям колоннами, курганами, заостренными камнями. Я думаю, это были средства призвания сил, создания силовых полей, выходов энергии, если хочешь. Краеугольные… да, краеугольные камни мира! – Лукас улыбнулся, радуясь промельку древнего знания, последнему своему каламбуру. – Мы с тобой поедем туда. Думаю, темные силы выставят против нас защитный круг. Может статься, что мы сгорим дотла. Но если нет, то сможем проникнуть внутрь.
– Как? – выдохнул Маркус.
– Поедем на машине. Через день-другой, а может, через неделю. Нам нужно очиститься: не есть мяса, не есть после заката – это защита от пожирателей, от нечистых. Думаю, нам будет наитие, что пора выезжать. Если не мне, то тебе уж точно. Правда ведь?
Маркус тоскливо кивнул. Он посмотрел в окно, но никаких лиц не увидел, только солнце. Посмотрел на Лукаса, нервно крутившего брючные складки в паху. Вспомнил свой сад чистых форм и пришел в ярость: как мог Лукас связать богов и электричество с курганами и каменными конусами? Связка, конечно, получилась интересная, но не настолько, чтобы он выдал сейчас то, что известно ему одному, – что их мысли снова наложились друг на друга, что, каждый своим способом и в своей знаковой системе, они увидели одно и то же. Лукас нелепый дилетант, в этом сомнений нет. Пачкает чистое знание Маркуса богами, демонами, гидрами и прочей мутью. К тому же Лукас опасен. Совершенно ясно, что, если они вдвоем снова сядут в Лукасову машину и что-то случится, они погибнут. Не важно даже, что это будет, из какой именно области: половой, религиозной или математической – конец один. Вмешаются ли демоны, полыхнет ли бензин, наведут ли на них свет небесный через небесное зажигательное стекло – все едино. При этом Маркус знал: он не скажет Лукасу, что сад вернулся, но – если Лукас прикажет или просто попросит – он сядет с ним в машину. Это вопрос долга и благодарности. Лукас один разглядел его мучения, и за это Лукас будет с ним – вопреки запаху страха, вопреки проводкам, наблюдателям, миноносцам… Но нужно было наконец поговорить с кем-то еще. Маркус принял решение.
В это время в другой башне Александр сидел за письменным столом. Перед ним лежало приложение «Таймс», посвященное образованию, и стопка полученных по почте анкет для соискателей работы. Анкета соискателя – не билет в другой мир или другую жизнь. Но и не экзаменационный лист. Она утешительно безлика, обыкновенна, словно опросники психологов или переписчиков населения. Александр мог перечислить свои заслуги и убеждения для лондонского и манчестерского представительства Би-би-си, а мог для допотопной школы или современного педучилища с упором на театральное искусство – воображать эти учреждения или мечтать о них от него вовсе не требовалось. Он сознавал, конечно, что глупо принимать решения касательно будущего, пока над пьесой, говоря словами Кроу, в последний раз не опустился занавес. От этого анкеты и вовсе казались безобидными бумажками. Тут по прихоти похмелья ему мучительно вспомнились события прошлой ночи и утра. Александр болезненно поморщился и придвинул к себе анкету Би-би-си. «Уэддерберн, – написал он, – Александр Майлз Майкл». Какая звучная и даже воинственная череда имен для такого нерешительного человека, – часто думал Александр. Вот и теперь он подивился этой несуразице, вписывая в крошечные рамочки дату рождения, названия школы и вуза, имена родителей, национальность и публикации. Он отступал сейчас перед лицом настоящего, защищаясь пером, своим единственным оружием. Он надеялся, что это лишь стратегический отход, а вовсе не бегство. Возможно, тут, как в фехтовании, хватило бы просто шага в сторону. Ему не нужно было отсылать анкеты, пока хватит лишь возможности в любую минуту их отослать.
Постепенно он задумался о собственных эротических странностях и конфузах. Александр полагал, что его пристрастия свойственны большему числу мужчин, чем готовы это признать. Он любил негу воображаемую. Любил вообразить связь с женщиной из плоти и крови и нешуточной страстью воспылать к женщине воображаемой. И конечно, любил он свое сладостное одиночество и никому не позволил бы вторгнуться в него. Но было и нечто более странное, если не сказать странное чрезмерно: Александр любил страх. Не темный, не жестокий: никогда не мечтались ему вспоротая плоть, каблуки, пронзающие кожу, или пляшущий кнут. Даже развивая привычные свои фантазии, не мог он вообразить, каково было бы желать подобного. Но предчувствие, пробежавшее по хребту, приподнявшиеся волоски на коже, видение панического бега по колючим кустам средь хлещущей листвы, обоняние и зрение, мгновенно обостренные промельком настоящего страха, – это он любил, этого он искал снова и снова. Унижение и стыд не доставляли ему удовольствия, и потому все его связи были мимолетны. Лишь почувствовав унижение или стыд (а это случалось всегда), Александр обрывал их. Сильней всего бередили его чувственность сердитые страстные женщины в минуту гнева. Никогда, даже маленьким мальчиком, не видел он ничего странного в китсовской фразе о госпоже, которая «поэта гневом пышно одарит». Это темное наслаждение казалось ему вполне естественным.
Так оно и шло, пока он не полюбил Дженни, которая набросилась на него с руганью и даже сбила с ног в трюме под сценой, где они ставили «Она не должна быть сожжена». Он обретал привычную негу, ублаготворяя ее гнев, претворяя его жар в жар любовный. Он и до сих пор боялся Дженни, но вчера, сплоховав и услышав от нее нежные слова утешения, понял вдруг, что боится теперь не гнева ее, а любви, не безудержности ее, а Томаса с его бутылочками, провинциального дома-тюрьмы. С Фредерикой же у него случилось нечто обратное. Поначалу ее влюбленность казалась ему стыдной и унизительной – детской глупостью, за которой, однако, маячили удушающие семейные радости и Биллов провинциальный кодекс поведения.
Александр не знал точно, когда, собственно, все изменилось. Наверное, когда Фредерика превратилась в Елизавету из его пьесы. В Елизавете выразилась его сладкая жажда страха перед женщиной – и не только она. Будучи в каком-то смысле автопортретом Александра, юная принцесса воплотила его тайную любовь к одиночеству, в котором он находил и убежище, и источник сил. А Фредерика знала, как быть каменной, она знала, как явить и страх, и гнев, и милость. Этого знания в ней Александр боялся. Он боялся Фредерики. Когда она вцепилась в него и поцарапала, он ощутил страх сладчайший. Александр взглянул на белую, покорно и нежно изогнутую спину мраморной Данаиды и принялся спешно заполнять анкеты. Он не имел ни малейшего желания еще глубже погружаться в перипетии Билла Поттера и его семейства. То же, отметил он с грустью, относилось к Джеффри, Томасу и бурям, сотрясавшим дом Перри. Как только кончится последнее представление пьесы, он сложит в багажник все эти вещи: камешки, семейство комедиантов, книги – и уедет в Веймут и вообще на юг. А Дженни он оставит большой комнатный цветок – он уже об этом думал, – целое лавровое деревцо в деревянной кадке, вполне в духе Хиллиарда. И какую-нибудь книгу, подходящую случаю. Не «О любви Океана к Кинфии»
[308], там и изданий приличных нет. Ну, этим он еще займется. Что же до ужасной рыжей девчонки, он будет радоваться, что ушел невредим, и видеть ее в беспокойных снах, что, кстати, вполне неплохо. Она же, полная бешеного неутолимого жара, быстренько его забудет и будет вцепляться в волосы другим счастливцам. Из-за нее он не сможет поддерживать общение с Кроу, но, возможно, еще навестит их городок, выдержав приличную паузу, но до того, как Лонг-Ройстон отдадут на милость профессорам.