Выпили и закусили.
Чертово вино тут же ударило мне в голову. Хлебцы имели какой-то странный привкус. Имбирь?
Почему-то почувствовал себя заторможенным и поглупевшим. Этот голубой дядя явно лучше меня разбирался в искусстве. Лучше понимал жизнь. Сейчас я раскрою свою папку, а он начнет смеяться и сочувственно хлопать меня по плечу.
Господин Б. спокойно пролистал мои рисунки. Кивал головой. Не хвалил, не ругал, вообще не комментировал.
Но о горе, горе!
Невольно смотря на мои заветные работы его глазами, я и сам все увидел, все понял. Все туманы развеялись сами, все маски упали.
Я увидел печальную правду. Рисунки были слабыми. Слабыми! Неумелыми попытками изобразить то… То, что не имеет формы. Не может ее иметь. Жалкие попытки дилетанта приблизиться к непостижимому.
Как бы вторя моим мыслям, Б. пробурчал: «Не обижайтесь, господин Ш. Но единственное, что тут достойно похвалы, так это ваша дерзость… Сами знаете, что вы хотели… на что замахнулись. Ну и срезались. Естественно. Нахрапом Небесный Иерусалим не завоевать. Посмотрите на ваши иконы. Сколько труда, терпения, смирения, и сколько таланта! Не хотите ли еще винца?»
Я ушел от господина Б. через три часа. Полный новых впечатлений и нового знания о мире и о самом себе.
Подобное озарение произошло со мной два раза в жизни. Первый раз — в Москве конца семидесятых, в квартире знаменитого мистика-иерата Михаила Шварцмана. Второй — в туманном саксонском городе К., в домашней галерее коллекционера Грегора Б. Трудно себе представить более непохожих друг на друга людей. Однако оба они сбили с меня спесь, прочистили мозги и подтолкнули вперед. Вперед в моем случае, не означало наверх, скорее — немного вниз.
Господин Б. показал мне таки свою коллекцию фарфора, и японские гравюры, и китайские рисунки тушью, и множество изящных вещичек эпохи югендстиля, и многое другое. Сопровождал эту экскурсию короткими, точно бьющими в цель комментариями. И эти его реплики дали мне больше, чем десятки многословных и нудных искусствоведческих книг, которые я к тому времени прочитал.
Надо было мне тогда перестать рисовать. Но я был упрям как вол. Что ж, былого не воротишь. Я сменил стиль с «возвышенного» на «низменный». И рисовал еще несколько лет, пока окончательно не забросил художества.
Позже я узнал, что господин Б. был много лет информатором ШТАЗИ. И что именно поэтому ему и позволили, и помогли собрать огромную уникальную коллекцию, которую он, впрочем, пожертвовал позже различным музеям.
Но мне на это наплевать.
Мнимости Шесткова
Беседа Игоря Шесткова с Иваном Толстым
Программа Радио Свобода «Мифы и репутации»
Авторизированная запись
Иван Толстой: В прошлом году я открыл для себя берлинского прозаика Игоря Шесткова и прочел несколько его книг, выпущенных издательством «Epubli». Шестков печатается много, его рассказы вышли и в антологии эмигрантской литературы, выпущенной недавно во Франкфурте-на-Майне, и отдельными книгами, а в начале 2020-го года появились одновременно в Киеве и Петербурге. Прежде, чем дать слово самому писателю, я скажу несколько слов о своем впечатлении. Игорь Шестков — сатиричный интроверт. Он видит мир в трагических лучах человека крайне впечатлительного и ранимого, но будучи писателем проницательным и житейски опытным, он наделен острым сатирическим глазом. Трагедия существования для него никогда не доходит до «гибели всерьез», но всегда притормаживает на важном повороте, так что читатель успевает усмехнуться и подвергнуть происходящий ужас сомнению. Все это называется иронией, и ирония исключительно близка Игорю Шесткову. Страшный, похожий на реальность мир вдруг показывает свою изнанку, и мы видим его нарисованность, почти кукольность. Отчего, впрочем, персонажи и обстоятельства не становятся фальшивыми, но просто — мнимыми. Кафка, Оруэлл, Набоков, Кабаков — весь XX век прочитан Игорем Шестковым и пропущен им через собственный советский и эмигрантский опыт.
Игорь, пока книга о вашей жизни еще не вышла в серии «Жизнь замечательных людей», расскажите нам, пожалуйста, о себе. Как вы стали писателем, когда это произошло?
Игорь Шестков: Писателем я стал от скуки в 2003 или в 2004 году в Берлине. Точно не помню.
Иван Толстой: Как вы оказались в Берлине? Что вас туда, русскоязычного человека, привело и откуда вы приехали?
Игорь Шестков: Я приехал из Москвы в 1990 году в Германию. Мне было тяжко в России этого времени, мне хотелось увести дочку и жену из этой страны. По капризу каких-то высших существ я попал в Саксонию, в город К., как я его называю, в Хемниц. Там пришлось прожить почти тринадцать лет, у меня просто не было физической возможности оттуда уехать. Я там рисовал, работал, устраивал выставки. Жизнь там была очень странной, невозможно это описать. После Москвы попасть в бывшую ГДР, да еще в такое экзотическое место — вокруг горы, замки, а внутри одни фабрики. Это было трудно. В 2003 году у меня появилась первая физическая возможность оттуда уехать, переехать в Берлин. Я это сделал, и неожиданно понял, что в Саксонии было не так уж плохо.
Иван Толстой: Тогда давайте поговорим о том, что было плохо в Москве. Кто вы по своим корням? Кто ваша семья? Чем вы занимались в России и сколько лет в России прожили?
Игорь Шестков: В России я родился и прожил тридцать четыре года. Моя семья — это ученые мерзлотоведы. Папа умер в геологической экспедиции МГУ в 1962 году, он был ее начальником. Утонул в горной реке. Покойная мама тоже работала в МГУ, и тоже была мерзлотоведом. Этим же занимался и мой отчим Юрий Шур, которого я очень люблю, который до сих пор профессорствует, теперь уже на Аляске.
А в России… Вы сами знаете, что такое Россия. Это не была Россия, это был Советский Союз. Мне не нравилось там жить. Хотя я учился в прекрасной школе математической, в знаменитой 2-й, за универмагом «Москва», а потом закончил мехмат МГУ, но чувствовал я себя в СССР как-то неуютно. То, что там происходило, приводило меня в ужас, я плакал по ночам. От бессилия. Потом началась перестройка и я надеялся, как и все остальные люди, что все сдвинется в хорошую сторону. Я участвовал в этих огромных демонстрациях 89-го и 90-го годов, видел много прекрасных лиц, которых раньше не замечал в Москве. Но в сентябре 1990-го года мне показалось, что Горбачев поправел, а московская атмосфера стала предпогромной. Я уже не говорю о том, что невозможно было хлеб купить, нужно было стоять часами в очереди. И я решил уехать.
Сам я проработал десять лет после университета в научно-исследовательском институте, это было мучительное и неприятное занятие. Для сердца, для души я был художником, участвовал в неофициальных выставках Горкома графиков на Малой Грузинской улице в Москве. А потом, когда уже приехал в Германию, я тоже был художником, тоже участвовал в выставках и устраивал свои собственные выставки. Годах в 2000–2001 до меня наконец дошло, что то, что для меня все еще является искусством, для Запада — прошедший этап, что искусство переместилось в какое-то новое пространство, и это пространство инсталляций, перформансов и подобных вещей мне неприятно. Враждебно даже. А то, что я любил, — Дюрер, Кранах, Босх, Гойя, Новая предметность 20-го века, сюрреализм, — все это стало для людей чужим. И еще я понял: то, что я рисую, тоже стало чужим и публике и критикам. Хуже того — всегда было чужим, старомодным, провинциальным. Когда я приехал в Берлин, я оказался между небом и землей. Работу найти сразу не смог, рисовать дальше было бессмысленно, я впервые в жизни заскучал… и начал писать по-русски. Я уже отказался от русского языка к тому времени, я его стал забывать, а тут пришлось вспоминать, пришлось опять читать и писать по-русски. Ну, что ж, такая странная судьба.