А он дышит в эти губы.
И кто-то еще дышит рядом, очень близко. Кто-то третий.
Белая держит лицо Деева в своих ладонях, не дает повернуться и взглянуть.
– Черт с ним, с пацаненком, – говорит. – Пусть смотрит.
Да с каким таким пацаненком? Кто это дышит в полумраке, из-под стола? Неужто Сеня-чувашин?
Деев тянется к окну и раздергивает занавески:
– Сеня!
Нет, не Сеня – другое лицо.
А Сени – нет.
На диване – бледное женское тело. Ключицы – как спицы. Ребра – как стиральная доска.
Нет Сени.
Деев поднимается и, застегивая на ходу галифе, бредет вон из купе.
Шагает куда-то, шагает, шлепает босыми ногами по холодному железу – и сам не понимает, как оказался на вагонной крыше. Уместился меж люков и труб – лежит.
И вот уже орет басом паровоз и стукают колеса – “гирлянда” трогается прочь от Бузулука. И радоваться бы – уехали, наконец уехали! – да не выходит. В груди режет, словно рассек топором ребра, а не лоб. И в горле режет, и в глазах. Нестерпимо хочется плакать, но нечем – глаза сухие. И дышать хочется, но боль не дает. Он втискивает лоб в скользкую крышу, размазывая по жести кровь, и выдавливает из себя эту боль через рот и нос – мычит. А когда воздух в легких кончается, вдохнуть уже не умеет – лежит без дыхания.
Голых ступней касается что-то теплое, влажное, щекочет нежно подошвы и пятки. От неожиданности Деев всхлипывает и оборачивается: это верный Загрейка подполз осторожно и лижет хозяину босые ноги.
IV. Один
Лю-у-у-уди мои, лю-у-у-уди! Где же вы? Я здесь.
Я ползу, ковыляю, бегу по земле. Имею ноги и руки, рот. Пальцы, чтобы хватать. Зубы, чтобы кусать. Глаза, нос, кровь под кожей – все имею. Все как у вас. А вас нет. Я есть, а вас не осталось. Головой во все стороны – верть-верть: где люди, где-е-е-е? Давно сгинули.
Земля – не сгинула. Небо – не сгинуло. Земля черная, красная, рыжая, рыхлая. Небо серое, синее, в зелень и в желть. Между небом и землей всё – есть. Много чего есть. И я – есть. Я – не сгину.
Была когда-то изба. Печь в ней шершавая и жжет, аж больно. Из бревенчатых стен смола сочится, пальцем сковырни и соси. Окна – мелкими дырами. Дверь – большой дырой. Из-под половых досок землей пахнет. По полу ползают муравьи. Ползает сестра. Муравьи вкуснее смолы.
У муравья тело блестит, как ягода. Но ягод мало, а муравьев много. Чего много, то и ем. А зимой – ни ягод, ни муравьев. Только снег и сестра – орет, орет, о-ре-о-о-о-от…
Была когда-то мать. Пела на ночь: “Поскорее засыпайте, поскорее умирайте”. Я не послушал. Я непослушный. Я некрасивый, она сама говорила. Я неуклюжий. Я не сгину.
И сестра не послушала. У нее пузо тыквой, а ноги кривые, как ветки. Волосы – воронье гнездо. Ходить не умеет – ползает. А я умею. Я умелый. Я все умею: глодать, высасывать, разгрызать. Зубы есть потому что. А у сестры нет – не растут.
И у матери есть, давно выросли. Уже выпадают. Мать старая. Седина в волосах – инеем. Инея этого все больше, больше – я бы замерз, а она не мерзнет. В метель без тулупа ходит – не мерзнет. Белье в реке полощет – не мерзнет. Сильная. От матери уходить нельзя.
Сестра – слабая. И муравьи слабые, их легко ловить. Трава слабая, ее легко сорвать. Деревья – сильные. Камни в степи – сильные. Огонь, если маленький в печи, – слабый; а если разгорится костром – силён. Снег в руке – слаб и тает быстро; а если бураном – убьет. И лихорадка убьет, ее не победить.
А я однажды победил. Мать сказала: две недели горел, а после еще две недели пролежал, даже глаз не открывал. Потом заново ходить учился. Значит, я и слабый, и сильный. Как снег или огонь. Это хорошо.
Люблю снег, в нем цвета и света много. И огонь люблю, потому что живой. Люди часто мертвые, а огонь живой – всегда.
Еще люблю, как тает лед, – весной смотрю. Как паук нитку тянет – это уже летом. Паука есть нельзя, только смотреть. А нитки паучьи можно. И лед можно. Мать запрещала, а я ел. Я непослушный. Всё сильное – непослушное: ветер, гроза, дождь. Смотрю на сильное, слушаю сильное – их сила в меня и входит.
Не слушай их, сказала мать. Людей остальных. Они про тебя гадости шепчут, и пусть. А я людей и не слушал. Больше – листву или птиц. Или как грязь под колесом хлюпает. Или как пулеметы стреляют.
Когда сестра еще не родилась, много стреляли. Когда родилась – перестали. Жалко. У пулемета звук ровный и раскатистый, красивый. У винтовки короткий и хлесткий, тоже красивый. Самый красивый – из пушки; тогда еще и взрывом полюбоваться можно. Взрывы – это цветы, пышнее всяких луговых, только отцветают быстро.
Родилась эта крикливая – и голод пришел. Уж лучше бы ей не родиться. Вот и мать так же говорила. Если бы сестре умереть – вернулись бы выстрелы? И голод закончился бы? Не знаю.
Многого не знаю. Был ли отец и куда подевался? Отчего муравьи вкусные, а вши нет? Куда исчезли коровы и козы? Каково масло на вкус? Почему березовый сок только по весне из дерева сочится, а летом древесина сухая, не прожевать? И что такое “колхоз” и “продналог”, которых боятся пуще смерти?
А главное: куда все люди сгинули? Я бы сейчас любому человеку обрадовался – хоть председателю нашему хромому, хоть соседской старухе, а хоть бы даже и сестре. Но – пропали. Зырк – туда. Зырк – сюда. Никого.
Было людей когда-то много – в той деревне, где изба стояла с матерью и сестрой. Люди ходили, ели, пахали, сеяли, скакали на лошадях, спали в кроватях, умирали, хоронили. Они были шумные и пахли по́том. И мать пахла, и сестра. Я не пах – мог спрятаться, и никакая бы собака меня не учуяла. А теперь человечий дух из мира исчез, один только я на земле остался и не пахну.
Еще я не говорю: не с кем. Не пашу и не сею: нечего, все разверстка забрала (не знаю, что такое “разверстка”, но забрала). Не скачу на лошади, потому что и лошадей в мире осталось чуть. Не сплю в кровати, а только где придется. Не умираю. Никого не хороню. Я – не как остальные люди. Я – нелюдь.
Меня еще соседская старуха нелюдем называла. У нее морщины – рыболовная сеть на лице. А у матери морщины – веревки, по щекам и по лбу. У меня тоже есть, но только на ладонях. И у сестры есть. И у ив придорожных есть, очень глубокие. И у бревен, из которых изба сложена. И даже у самой земли, когда лето без дождей, – огромные морщины, длиннее меня.
Такое оно и было, то самое лето, – сухое, морщинистое. Как соседская старуха.
Поля голые. Есть нечего. Утром – нечего. Днем – нечего. Вечером – нечего. Ночью – нечего. Сестра тоже голая: уже с карачек на ноги вставать пыталась, а платья ей не было. У соседей верблюд с жары облысел. А поля – не облысели: как вышли из-под снега голышом, так и стояли. Весну, лето, осень – всё стояли, без хлеба и даже без травы. Мы ели пыль, глину, муравьев. Соседи съели лысого верблюда: сначала мясо, затем шкуру с остатками шерсти. Мать просила у них копыта на шурпу – не дали. Жадные.