И Тощая Джамал выберет “мужа” сама. Едва завидев на пороге очередного кандидата, спрыгнет с лавки и подбежит к нему, попросит прокуренным голосом: “Меня возьми”. “Возьму”, – серьезно согласится Железный Пип. И возьмет.
Ися Мало Годно возьмет Нюту Прости Господи. Шамиль Абляс – Альку Контрибуцию. Булат Баткак – Эльку Сухо-ляду.
Пары будут лепиться одна за другой, едва успевай замечать. Девчата примутся мазать брови углем, а пацаны – прилежнее вычесывать вшей.
Хаджи-Мурат и Настя Прокурорша. Чача Цинандали и Сима – Выпей керосина. Костя Анархист и Дилар из Бугульмы…
Стремительно начавшись, брачная эпидемия быстро пойдет на спад и скоро закончится. Некоторые пары сохранят верность и тягу быть рядом. Некоторые наскучат друг другу и прекратят “семейную жизнь”. Но женатым статусом будут дорожить все.
Мальчишки из нелюбви к слову жена станут говорить просто моя, с особым выражением. В мальчишеских вагонах зазвучит на все лады: “Ты только моей о том не рассказывай – со свету сживет!” – “Моя-то вчера совсем сбрендила…” – “Пойти, что ли, моей накрутить хвоста…”
А в девчачьем зазвучит слово муж (не мой, не как-то иначе, а только и непременно муж, произнесенное громко и с гордостью): “Спрошу-ка у мужа”. – “Мне муж не разрешает”. – “Ох, мужу не понравится…”
Злоязыкие обычно и быстрые на издевку, тут пацаны будут деликатны. Ни единой шутки не прозвучит в эшелоне о “женатиках” – “холостые” с уважением и легкой завистью признают их право быть вместе.
* * *
Всех мальчишек Фатима называла Искандерами: малолеток из штабного, подросших ребят из пассажирских вагонов. Не про себя, не тихо и в сторону, а громко и вслух. А еще обнимала и целовала.
Кто бы ни пробегал мимо – переросток, заходивший к Белой за советом, или трехлетка, забредший следом за старшими, – все непременно сбавляли шаг рядом с Фатимой. Она тотчас оставляла дела и трепала гостя по бритой голове или щекам, а чаще просто прижимала к груди и опускала губы на приникшую к ней колючую макушку: “Искандер ты мой, Искандер…”
И ершистое пацанье замирало, окруженное мягким и властным женским телом. Никто не вырывался, не требовал называть по прозвищу: соглашались быть Искандерами за секундную ласку и поцелуй. Некоторые прибегали в штабной без причины, порой по паре раз на дню, – за нежностью, как за хлебом.
– Не надо их обнимать, – сердился Деев.
– Это почему же? – возражала с улыбкой.
– И целовать не надо!
– А это почему? – снова с улыбкой.
– Тебя на всех не хватит.
– Вам-то откуда знать? – уже не улыбалась, а смеялась открыто.
И нечего было Дееву ответить. Стыдно признаться, иногда он и сам хотел бы стоять, как мальчишки, уткнувшись лицом в эту мягкую грудь.
– У тебя что, сына Искандером звали? – решился однажды спросить.
Кивнула не сразу и добавила чудно!:
– Не стоило называть ребенка именем великого завоевателя.
Вот и поди разбери, что имела в виду!
Деев редко ее понимал. Отвечала – вроде бы и на вопрос, вроде бы и русскими словами. А – не понимал.
– Ты почему в эшелон записалась, Фатима?
Пожимала плечами и крепче прижимала к себе детские головки, что непременно оказывались около, только руку протяни.
– Их так много, – вздыхала и улыбалась, как извиняясь. – Так восхитительно много…
Детей в “гирлянде” ровным счетом пятьсот человек. Ну и что здесь восхитительного?!
Пожалуй, Фатиме – единственной из взрослых – по-настоящему нравилось в “гирлянде”. Остальные – и сам Деев, и Белая, и труженицы-сестры – горели на рабочем посту, искренно желая скорее достичь Самарканда. А Фатима – не торопилась вперед. Наслаждалась жидким эшелонным пайком из ботвы с отрубями. Хороводом забот о малышне. Ночами на нарах, отгороженных мятым ситцем. Беспрестанным укачиванием Кукушонка. Стиркой, уборкой, мытьем… Никак не вязалось это в голове у Деева: университет в заграничном Цюрихе – и полоскание белья; речи, как из книжки выписанные, – и страсть к младенцу-подкидышу.
– Нравится тебе здесь, Фатима?
И снова ответила будто строчкой из стихов:
– Я бы хотела, чтобы мы ехали бесконечно.
– Как это бесконечно?! – немедля вознегодовал Деев. – Откуда я еды столько возьму?..
Рядом с ней он чувствовал себя мальчишкой. И дело было даже не в чудаковатых ее ответах и не в приметах возраста, что яснее проступали от долгой дороги: морщинки у глаз, белые пряди в косах. Жила в ней какая-то могучая и мягкая сила, которая подчиняла и строптивое пацанье, и глупыша Мемелю, и даже старика фельдшера.
Тот и вовсе повадился заглядывать в штабной – не днем, а непременно вечерами, когда вагоны уже готовились ко сну. То одалживал у Деева бритву, то у Белой карандаш, то продолжал разговор, случившийся утром и тогда же оконченный. А уходить обратно в лазарет не спешил. Чего ждал? Деев сперва не мог понять, а после догадался: Буг ждал колыбельную. Седой старик – с руками, усыпанными гречкой, с пучками белых волос из больших ушей – ждал колыбельную.
И Деев стал поить его чаем: усаживал в свое купе и наливал кружку кипятка с горсткой рубленой травы. Сам садился рядом.
Сидели молча, сжимая в руках обжигающие кружки и едва обмениваясь парой фраз. Оба знали, что говорить сейчас о делах лазаретных нельзя, и не говорили – оберегали недолгие минуты предстоящей радости. Оба знали, что чайная беседа эта – и не чайная совсем, и не беседа вовсе, а ожидание, но признаваться в этом друг другу было неловко. А когда гасли в штабном все лампы и темнота наполнялась тихим женским голосом, неловкость исчезала.
Я бы легла пылью на твои сапоги,
Дождем на плечи, ветром на лицо —
Так тяжело разжимать объятия и отпускать тебя в дорогу.
Но не хочу отягощать твой путь.
Иди один, иди свободно, Искандер.
Дееву было немного жаль вечеров, когда он слушал колыбельную в одиночестве – тогда казалось, что поет Фатима для него одного. Но перебарывал себя, запрещал жадничать: песня была так хороша, что не могла принадлежать кому-то одному, даже в мечтах.
Эта песня отменяла всё. И то, что пять сотен детей были покинуты матерями: выброшены в снег, оставлены на ступенях приемников, позабыты на вокзалах. И то, что впереди эшелон ждали Голодная степь и пустыня. Что кухонные закрома были скудны, а угольный тендер пуст. Что в лазаретном вагоне еще дышали те, кому вряд ли можно было помочь… Песня отменяла всё это, пусть и на несколько минут.
Не помни меня.
Пусть память не тянет домой – камнем на дно.