— Не после-еднее, — пробасил Костоглотов.
А косясь на Шулубина, подумал, что может быть и последнее. Подрывало силы Шулубина, что он очень мало ел, меньше, чем велел ему аппетит: он берёгся, чтобы потом меньше испытывать болей. В чём болезнь Шулубина, Костоглотов уже знал и теперь спросил:
— Так и решили? На бок выводить?
Собрав губы, как для чмоканья, Шулубин ещё покивал.
Помолчали.
— Всё-таки есть рак и рак, — высказал Шулубин, смотря перед собою, не на Олега. — Из раков — ещё какой рак. В каждом плохом положении ещё есть похуже. Мой случай такой, что и с людьми не поговоришь, не посоветуешься.
— Да мой, пожалуй, тоже.
— Нет, мой хуже, как хотите! У меня болезнь какая-то особенно унизительная. Особенно оскорбительная. И последствия страшные. Если я останусь жив, — а это ещё большое „если“, — около меня неприятно будет стоять, сидеть, вот как вы сейчас. Все будут стараться — шага за два. А если кто-нибудь станет ближе, я сам непременно буду думать: ведь он еле терпит, он меня проклинает. То есть, уже вообще с людьми не побудешь.
Костоглотов подумал, чуть насвистывая — не губами, а зубами, рассеянно проталкивая воздух через соединённые зубы.
— Вообще трудно считаться, кому тяжелей. Это ещё трудней, чем соревноваться успехами. Свои беды каждому досадней. Я, например, мог бы заключить, что прожил на редкость неудачную жизнь. Но откуда я знаю: может быть, вам было ещё круче? Как я могу утверждать со стороны?
— И не утверждайте, а то ошибётесь. — Шулубин повернул-таки голову и вблизи посмотрел на Олега слишком выразительными круглыми глазами с кровоизлияниями по белку. — Самая тяжёлая жизнь совсем не у тех, кто тонет в море, роется в земле или ищет воду в пустынях. Самая тяжёлая жизнь у того, кто каждый день, выходя из дому, бьётся головой о притолоку — слишком низкая… Вы — что, я понял так: воевали, потом сидели, да?
— Ещё — института не кончил. Ещё — в офицеры не взяли. Ещё — в вечной ссылке сижу. — Олег задумчиво это всё отмеривал, без жалобы. — Ещё вот — рак.
— Ну, раками мы поквитаемся. А насчёт остального, молодой человек…
— Да какой я к чертям молодой! То считаете, что голова на плечах — первая? что шкура не перелицована?..
— …Насчёт остального я вам так скажу: вы хоть врали меньше, понимаете? вы хоть гнулись меньше, цените! Вас арестовывали, а нас на собрания загоняли: прорабатывать вас. Вас казнили — а нас заставляли стоя хлопать оглашённым приговорам. Да не хлопать, а — требовать расстрела, требовать! Помните, как в газетах писали: „как один человек всколыхнулся весь советский народ, узнав о беспримерно-подлых злодеяниях…“ Вот это „как один человек“ вы знаете чего стоит? Люди мы все-все разные и вдруг — „как один человек“! Хлопать-то надо ручки повыше задирать, чтоб и соседи видели и президиум. А — кому не хочется жить? Кто на защиту вашу стал? Кто возразил? Где они теперь?.. Если такой воздерживается, не против, что вы! воздерживается, когда голосуют расстрел Промпартии, — „пусть объяснит! — кричат, — пусть объяснит!“ Встаёт с пересохшим горлом: „Я думаю, на двенадцатом году революции можно найти другие средства пресечения…“ Ах, негодяй! Пособник! Агент!.. И на другое утро — повесточка в ГПУ. И — на всю жизнь.
И произвёл Шулубин то странное спиральное кручение шеей и круглое головой. Он на скамейке-то, перевешенный вперёд и назад, сидел как на насесте крупная неуседливая птица.
Костоглотов старался не быть от сказанного польщённым:
— Алексей Филиппыч, это значит — какой номер потянешь. Вы бы на нашем месте были такими же мучениками, мы на вашем — такими же приспособленцами. Но ведь вот что: калило и пекло таких как вы, кто понимал. Кто понял рано. А тем, кто верил — было легко. У них и руки в крови — так не в крови, они ж не понимали.
Косым пожирающим взглядом мелькнул старик:
— А кто это — верил?
— Да я вот верил. До финской войны.
— А сколько это — верили? Сколько это — не понимали? С пацана и не спрос. Но признать, что вдруг народишка наш весь умом оскудел — не могу! Не иду! Бывало, что б там барин с крыльца ни молол, мужики только осторожненько в бороды ухмылялись: и барин видит, и приказчик сбоку замечает. Подойдёт пора кланяться — и все „как один человек“. Так это значит — мужики барину верили, да? Да кем это нужно быть, чтобы верить? — вдруг стал раздражаться и раздражаться Шулубин. Его лицо при сильном чувстве всё смещалось, менялось, искажалось, ни одна черта не оставалась покойной. — То все профессоры, все инженеры стали вредители, а он — верит? То лучшие комдивы гражданской войны — немецко-японские шпионы, а он — верит? То вся ленинская гвардия — лютые перерожденцы, а он — верит? То все его друзья и знакомые — враги народа, а он — верит? То миллионы русских солдат изменили родине — а он всё верит? То целые народы от стариков до младенцев срезают под корень — а он всё верит? Так сам-то он кто, простите — дурак?! Да неужели ж весь народ из дураков состоит? — вы меня извините! Народ умён — да жить хочет. У больших народов такой закон: всё пережить и остаться! И когда о каждом из нас история спросит над могилой — кто ж он был? — останется выбор по Пушкину:
В наш гнусный век…
На всех стихиях человек —
Тиран, предатель или узник.
Олег вздрогнул. Он не знал этих строк, но была в них та прорезающая несомненность, когда и автор, и истина выступают во плоти.
А Шулубин ему погрозил крупным пальцем:
— Для дурака, у него и места в строчке не нашлось. Хотя знал же он, что и дураки встречаются. Нет, выбор нам оставлен троякий. И если помню я, что в тюрьме не сидел, и твёрдо знаю, что тираном не был, значит… — усмехнулся и закашлялся Шулубин, — значит…
И в кашле качался на бёдрах вперёд и назад.
— Так вот такая жизнь, думаете, легче вашей, да? Весь век я пробоялся, а сейчас бы — сменялся.
Подобно ему и Костоглотов, тоже осунувшись, тоже перевесясь вперёд и назад, сидел на узкой скамье как хохлатая птица на жёрдочке.
На земле перед ними наискосок ярко чернели их тени с подобранными ногами.
— Нет, Алексей Филиппыч, это слишком с плеча осужено. Это слишком жестоко. Предателями я считаю тех, кто доносы писал, кто выступал свидетелем. Таких тоже миллионы. На двух сидевших, ну на трёх — одного доносчика можно посчитать? — вот вам и миллионы. Но всех записывать в предатели — это сгоряча. Погорячился и Пушкин. Ломает в бурю деревья, а трава гнётся, — так что — трава предала деревья? У каждого своя жизнь. Вы сами сказали: пережить — народный закон.
Шулубин сморщил всё лицо, так сморщил, что мало рта осталось и глаза исчезли. Были круглые большие глаза — и не стало их, одна слепая сморщенная кожа.
Разморщил. Та же табачная радуга, обведенная прикраснённым белком, но смотрели глаза омытее: