Политическое разделение знания и деяния продержалось, напротив, до сего дня как корень всех теорий господства, которые претендуют на нечто большее чем оправдание якобы присущей человеческой природе и действующей в принципе безответственно воли к власти. Свойственная философским анализам своеобразная концептуальная сила сумела обеспечить платоновскому отождествлению знания с повелением и господством, а действия с повиновением и исполнением повелений победу над всеми предшествующими артикуляциями реального политического опыта. Таким образом оно смогло остаться определяющим для всей традиции политической мысли, даже когда давно уже иссякли источники опыта, откуда сам Платон выводил свои понятия. Если мы вправе немножко отвлечься от довольно своеобразного во всей истории философии союза глубины и красоты, весомость которого так или иначе проносит платоновский мыслительный мир через столетия, то поразительная цепкость, с какой именно политическая часть его творчества упрочилась в сознании европейского человечества, обязана прежде всего тому, что Платон для своего расслоения действия на повеление и повиновение ориентировался не только на соотношения господства внутри античной семьи, но и обращался к примерам, взятым из области изготовления (создания) и производства. Ибо насколько неуместно разделение знания и делания в области действия, чья значимость и осмысленность растворяются в ничто, едва мы отсекаем мысль от поступка, настолько же внятно и неизбежно напрашивается подобное разделение при анализе создающей деятельности, чьи процессы явно распадаются на две совершенно отделенные друг от друга части, когда сперва должен быть всё-таки воспринят и познан образец или облик (т. е. εἶδος) подлежащей изготовлению вещи, чтобы потом могли быть подготовлены средства для осуществления воспринятого. В сколь большой мере платоновская мысль ориентировалась именно на этот опыт мастера при создании вещи, явствует уже из того что Платон первым ввел слово «идея» в качестве ключевого термина философской мысли, т. е. возвел в понятие то, что исходно входило в опыт изготовления.
Таким образом платоновские усилия поставить изготовление на место действия, чтобы придать области дел человеческих присущие изготовлению долговечность и порядок, всего явственнее там, где он прилагает к политической сфере понятия, полученные в учении об идеях, т. е. в подлинном средоточии своей мысли. В развитии учения об идеях, т. е. строго говоря в развертывании метафорического содержания идеи (мною подразумевается, что всякая мысль, движущаяся вне математического, по своей сути метафорична, и всякое философское понятие обязано своей очевидностью тому метафорическому содержанию, которое оно как бы в сокращении выражает) Платон следовал еще и двум другим метафорам, а именно, с одной стороны, метафоре света: идеи подобны дню в «Пармениде» или подобны солнцу в «Государстве»; а с другой стороны метафоре модели или образца, παραδείγματα в «Пармениде» и в «Тимее». Этому далее соответствует то, что идеи могут быть определены либо как то, что ἐκφανέστατον, «всего ярче сияет», и φανότατον, «явленнейшее»; или опять же как образцы, модели и масштабы, по чему практически-политическое поведение должно направлять себя так же, как ремесленное изготовление ориентируется на образец подлежащего изготовлению предмета и на принятые правила и нормы его изготовления. В одном случае существо идеи – т. е. на платоническом языке высшая идея, которая в качестве идеи идей впервые только и делает все другие идеями, – прекрасное, тогда как в другом случае ее существо явно «благо», т. е. в плане греческого словоупотребления то, что составляет специфическую годность и уместность какой-либо вещи
[312]. И хотя красота и уместность в общепринятом греческом идеале καλόν κἀγαθόν, естественно звучащем во всей философии Платона, так тесно между собой связаны, что казалось бы всего естественнее просто приравнять их друг к другу, но своеобразие сократически-платоновских понятийных дефиниций заключается как раз в том, что эти доконцептуальные «идеалы» разделяются и выверяются на свое содержание. И решающе, во всяком случае для платоновской философии, что идея блага лишь в политической философии рассматривается как высшая идея, тогда как в метафизических диалогах не благо, а красота составляет существо идей. Именно для философа не благо, а красота есть руководствующая им «идея», он φιλόσοφος ἣ φιλόκαλος, как говорится в «Федре» (248d), и даже в «Государстве» философ еще определяется как любящий прекрасное, а не благое
[313]. Он покидает «пещеру» людей и дел человеческих, выходя под чистое небо идей, чтобы рассмотреть истинное существо вещей, обнаруживающееся как красота, и лишь когда он возвращается в пещеру, поскольку он тоже человек и вынужден жить среди людей, увиденное им как красота превращается в то мерило, которым можно измерять многосложное, и в правило, под которое его можно подвести.
Между применением идей как моделей для изготовления и их применением как масштабов для практически-политического поведения разница невелика, и Аристотель в одном из своих ранних диалогов сравнивает «совершеннейший закон», наиболее приближающийся к идее, с «отвесом, мерой и компасом… [которые] среди всех инструментов занимают выдающееся положение»
[314]. Лишь в этом превращении исходная философская концепция идей может быть применена к политическому, где теперь может показаться, будто философ на почве своего опыта в сфере «идей» способен с такой же, «объективной» достоверностью промерять многосложность человеческих поступков и слов, выносить о них суд и предписывать им правила, с какой обычно действует ремесленник, когда изготовляет предметы, да и простой мирянин тоже, когда судит об их пригодности; ибо, говоря платонически, то и другое, изготовление и суждение, настраиваются на предшествующее всякому изготовлению и переживающее всякую изготовленную вещь «идеальное» пребывание «вещи вообще», которая, скажем как «стул вообще», позволяет определить, узнать и оценить все реально встречающиеся и подлежащие изготовлению стулья в их «стульности».