Однако настоящая причина путаницы в теориях стоимости и ценности залегает глубже чем простое смешение понятий качества и стоимости. Причиной, по которой Маркс так упрямо держался за понятие потребительной стоимости – равно как причиной, почему политэкономические теории ценности до него так потерянно искали объективный источник ценности, а потом полагали что нашли его в труде или в земле или в прибыли, – было нежелание или неспособность удовлетвориться тем простым обстоятельством, что на товарном рынке, т. е. в сфере обнаружения стоимостей, никакой «абсолютной» стоимости вообще не существует, и поиски ее там фатально уподобляются квадратуре круга. (Поскольку вещь «может быть потребительной стоимостью, не будучи [меновой] стоимостью», но не наоборот, Маркс держался за потребительную стоимость как за некоего рода эрзац абсолютной стоимости, по которой можно измерять прочие стоимости.) Столь оплакиваемая обесценка ценностей, включающая в себя утрату самостоятельной качественности вещи, начинается с того что всё превращают в стоимости, соотв. в товары, т. е. всё соотносят со всем и этим релятивизируют. Всеобщая релятивизация, когда предмет может доказать свое право на существование лишь через отношение к другим предметам, через свою обмениваемость, и связанная с этим утрата качества, тот факт, что ни в какой вещи уже не видят ее объективной такости вне ее постоянно меняющейся оценки исходя из спроса и предложения, заложено в существе стоимости-ценности как таковом
[242]. Если это событие, в коммерческом обществе по-видимому неизбежное, в конечном счете вызвало такое неудобство что стало главной проблемой новой, отвечающей этому обществу политэкономической науки, то подкладкой здесь была даже и не невыносимость полной релятивизации как таковой, но прежде всего то, что эта релятивизация происходила всё еще внутри человеческого типа, в основном определяющегося ментальностью homo faber’a. A homo faber, вся деятельность которого состоит в том чтобы прилагать масштабы, прочерчивать направляющие, применять правила и вносить мерность всевозможного рода в тот «хаос», каким нетронутая природа предносится взору человека внутри мира, поистине меньше любого другого человеческого типа выносит, когда у него вырывают из рук «абсолютные» масштабы и критерии. Ибо тогда в руках у него остаются вовсе не какие-то относительные масштабы; относительных масштабов не существует, так же как и относительных ценностей; всякий масштаб по отношению к тому, что он намеревается мерить, «абсолютен» и трансцендентен измеряемому. И деньги, явно служащие при обмене масштабом для оценки вещей, сами конечно товар, соотв. ценность-стоимость, и никоим образом не обладают объективной самостоятельностью, присущей масштабу, в принципе превышающему и переживающему всё, с чем он приходит в соприкосновение, – как вещи, к которым он прилагается, так и применяющего и прилагающего человека.
Такой радикальной утраты масштабов и универсально значимых правил, без которых человек никогда не сумел бы воздвигнуть мир, Платон очевидно опасался уже от предложения Протагора ввести в качестве высшего масштаба человека, создателя вещей, и делаемое им из них употребление. Отсюда ясно видно, какой тесной связью рынок сцеплен с инструментальным принципом, лежащим в основе создания и связанного с ним опыта. Одно по сути дела плавно и последовательно развивается из другого. Однако возражение Платона, что не человек а «бог есть мера всех вещей», оставалось бы немногим больше пустого морализирующего жеста, если бы работал новоевропейский постулат, что категория цели-средства под маской пользы имеет точно такую же силу для сферы готового мира, как она безусловно имеет силу для деятельностей, через которые возник мир и все вещи в нем.
§ 23 Постоянство мира и художественное произведение
К вещам, придающим стабильность миру, образованию рук человеческих, и делающим его способным дарить земное жилище самым нестабильным существам из известных нам, смертным людям, принадлежит также некоторое число объектов, вообще не демонстрирующих никакой полезности и к тому же настолько уникальных, что они в принципе не подлежат обмену, т. е. вообще не обладают «ценностью», которую можно было бы выразить в деньгах или еще как-то свести к общему знаменателю. Когда они появляются на рынке, то хотя и получают тоже оценку, но цены на них вообще не состоят ни в каком отношении к их «ценности», эти цены целиком и полностью произвольны. Адекватный способ обращения с вещами, которые мы называем художественными произведениями, явно тоже не применение и употребление; от этого их надо наоборот тщательно оберегать, из общего контекста привычных употребительных предметов их поэтому изымая, чтобы они могли занять подобающее им место в мире. Надо соответственно соблюдать их отдаленность от обыденных жизненных нужд и потребностей, с которыми они приходят в соприкосновение меньше любой другой вещи. При этом не играет совершенно никакой роли, всегда ли существовала эта бесполезность художественных вещей или может быть в прежние эпохи искусство служило так называемым религиозным потребностям человека таким же образом и было приспособлено к ним в такой же мере, как предметы употребления к повседневным нуждам. Ибо даже будь верно то, что исторические истоки искусства имеют исключительно религиозную или мифическую природу, всё равно оставался бы в силе факт, что искусство прекраснейшим образом пережило упразднение волшебства, религии и мифа.
Художественные произведения – самые устойчивые и потому всего более принадлежащие миру из всех вещей. Разлагающее влияние, оказываемое природными процессами на всё предметное, проходит почти без всякого воздействия на них, потому что они не подлежат тому применению живыми существами, в каком они могли бы только разрушаться в их своеобразии, а не осуществлять, как в случае с предметами употребления, какую-то присущую им возможность. В том смысле, в каком цель стула осуществляется лишь когда кто-то на нём сидит, никакой цели, выполняемой произведением искусства, вообще не существует. Потому его долговечность не только количественно, но качественно отличается от стабильности, потребной всем вещам для их существования; его постоянство настолько необычного рода, что при известных обстоятельствах оно через века и века способно сопутствовать изменчивому составу мира. «Чрез перемену и бег / Выше, вольнее / Длит песнь хвалебную бог / С лирой своею» (Рильке). И в этом пребывании постоянного мир, который как таковой никогда не может быть абсолютным, пока в нём обитают и им пользуются смертные, выходит к явленности, даже воссиянию в своей собственной сути, в чьем блеске сияют и перемена и бег. Здесь просвечивает именно то постоянство мира, которое нигде больше в мире вещей, несмотря на их относительную долговечность, не является чисто и явно, – само то длящееся пребывание, в котором смертные люди обретают не-смертную родину. Как если бы в пребывании художественного произведения проглядывала долговечность мира и за ней обнаруживался какой-то намек на возможное бессмертие – бессмертие не души или жизни, а того, что создали смертные руки; и захватывает в этом событии то, что оно не жаждущий порыв души, но наоборот, осязаемая, чувственно присутствующая вещь, яркая, чтобы можно было ее видеть, звучащая, чтобы слышать, всё еще говорящая что-то миру из строк прочитываемой книги.