– Не уверен, что она лжет. Это вопрос формулировок.
– Да ты ведь к ней едва притронулся. А она пишет, что ты ее физически домогался.
– Домогался, – презрительно хмыкает он. – Домогательством можно назвать что угодно. Так же, как рукоприкладство может означать, что ты схватил человека за запястье или толкнул его плечом. Это бессмысленный юридический термин.
Я смотрю в окно на толчею на фермерской ярмарке, на стаи чаек. Продавщица еды снимает крышку с металлической кастрюли, выпуская облако пара, и достает два тамале.
– Знаешь, на прошлой неделе она мне написала.
Секундное молчание.
– Вот как?
– Спрашивала, не хочу ли я тоже выступить публично. Наверное, решила, что все будет выглядеть правдоподобнее, если она и меня впутает.
Стрейн молчит.
– Я не ответила. Естественно.
– Ну да, – говорит он. – Разумеется.
– Я думала, она блефует. Не ожидала, что у нее хватит духу. – Я наклоняюсь, прижимаюсь лбом к оконному стеклу. – Все обойдется. Ты же знаешь, я на твоей стороне.
И при этих словах он выдыхает. Так и вижу улыбку облегчения на его лице, морщинки в уголках глаз.
– Этих-то слов мне и не хватало, – говорит он.
Вернувшись за стойку, я захожу на Фейсбук, ввожу в строку поиска «Тейлор Берч», и на экране появляется ее страница. Я проматываю немногочисленные открытые публикации, в которые тщательно вчитывалась годами, фотографии и статусы, и возвращаюсь к верхнему посту – о Стрейне. Числа продолжают расти – уже 438 репостов, 1800 плюс новые комментарии, все как под копирку.
«Ты вдохновляешь».
«Восхищаюсь твоей силой».
«Не позволяй заткнуть себе рот, Тейлор».
Когда мы со Стрейном познакомились, мне было пятнадцать, а ему сорок два – почти идеальная тридцатилетняя разница. Такой она мне тогда казалась – идеальной. Мне нравилась ее гармоничность: он был втрое старше меня, и так легко было представить, как я трижды помещаюсь у него внутри: одна я свернулась вокруг его мозга, другая – вокруг сердца, третья – превратилась в жидкость и бежит по его венам.
По его словам, в Броувике романы между учителями и ученицами были не редкостью, но с ним такого не случалось: до меня у него никогда не возникало подобного желания. Я была первой школьницей, которая вызвала у него подобные мысли. Было во мне что-то особенное – ради меня стоило рискнуть. Я обладала особым притягательным очарованием.
Моя молодость для него не имела значения. Главным образом ему нравился мой внутренний мир. Он говорил, что у меня эмоциональный интеллект гения, что я пишу, как вундеркинд, что он может со мной разговаривать, может мне довериться. Что во мне таится мрачный романтизм – такой же, как и в нем самом. До меня никто не понимал темные закоулки его души.
«Такой уж я невезучий, – сказал он однажды. – Нашел наконец-то родственную душу, а ей пятнадцать лет».
«Раз уж ты заговорил об удаче, – парировала я, – поставь себя на мое место: тебе пятнадцать, а твоя родственная душа – какой-то старикан».
После моих слов он взглянул мне в лицо, чтобы убедиться, что я пошутила. Ну конечно, это была шутка. На своих прыщавых, усыпанных перхотью ровесников я и смотреть не хотела. Они бывали такими жестокими! Смотрели на девочек, как на конструктор, оценивали части наших тел по десятибалльной шкале. Я была создана для другого. Мне нравилась взрослая осмотрительность Стрейна, его неторопливые ухаживания. Он сравнивал мои волосы с кленовой листвой, давал мне почитать стихи – Эмили, Эдну, Сильвию. Благодаря стараниям Стрейна я увидела себя его глазами – увидела девушку, способную «восстать из праха с рыжею копной волос и пожрать его, как воздух». Он так сильно любил меня, что иногда, когда я выходила из кабинета, садился на мое место и клал голову на парту, пытаясь вдохнуть оставшийся после меня запах. И все это еще до нашего первого поцелуя. Он обращался со мной бережно. И так старался поступать правильно.
Легко назвать точный момент, когда все началось: я вошла в его озаренный солнцем класс и впервые почувствовала, как он впивается в меня глазами. Куда сложнее определить, когда все закончилось – если, конечно, все действительно закончилось. По-моему, все прекратилось, когда мне было двадцать два и он сказал, что ему нужно взять себя в руки и он не может жить нормально, пока я рядом. Однако в последние десять лет мы продолжали созваниваться среди ночи, заново проживать прошлое и посыпать солью рану, которой не позволяли зарубцеваться.
Думаю, именно ко мне он обратится за поддержкой лет через десять-пятнадцать, когда его здоровье начнет сдавать. Кажется, это самое правдоподобное окончание нашей истории любви: я, преданная как собака, бросаю все и спешу услужить, а он берет, берет и берет.
Выйдя с работы в одиннадцать, я иду по безлюдным центральным улицам. Каждый квартал, который я прохожу, не взглянув на пост Тейлор, я считаю личной победой. Дома я все еще не смотрю на телефон. Я вешаю в шкаф рабочий костюм, умываюсь, выкуриваю косяк в постели и выключаю свет. Самоконтроль.
Но в темноте от прикосновения простыней к ногам что-то начинает глодать меня изнутри. Меня вдруг переполняет голод – мне нужно, чтобы меня обнадежили, чтобы он прямо сказал, что, конечно же, не делал того, о чем говорит эта девушка. Мне нужно, чтобы он повторил, что она лжет, что она была лгуньей десять лет назад и так ею и осталась, что ее просто заворожил статус жертвы.
Он берет трубку после первого же гудка, словно ждал моего звонка.
– Ванесса.
– Прости. Знаю, что поздно. – И я замолкаю, не зная, как попросить о том, чего я хочу. Мы так давно этого не делали. Мой взгляд блуждает по темной спальне, выхватывает из темноты очертания открытой дверцы шкафа, тень уличного фонаря на потолке. В кухне гудит холодильник, капает вода из крана. Стрейн у меня в долгу. За мое молчание, за мою преданность.
– Я быстро, – говорю я. – Всего несколько минут.
Шелестят простыни: он садится в постели, перекладывает телефон от одного уха к другому, и на секунду мне кажется, что он скажет нет. Но потом, полушепотом, который превращает мои кости в молоко, он начинает рассказывать мне, какой я была когда-то:
– Ванесса, ты была молода и лучилась красотой. Ты была юной, чувственной и такой живой, что я боялся тебя как чумы.
Я переворачиваюсь на живот и кладу между ног подушку. Я прошу его воссоздать какое-нибудь воспоминание, момент, в котором найдется место для меня. Он молчит, перебирая в памяти эпизоды из нашей жизни.
– В кабинете за аудиторией, – говорит он. – Стояла середина зимы. Ты лежала на диване, твою кожу покрывали мурашки.
Я закрываю глаза и переношусь в тот кабинет. Белые стены и блестящий паркет, стол со стопкой еще не проверенных контрольных, колючий диван, шипящий радиатор и одно-единственное окно – восьмиугольное, со стеклом цвета морской волны. Пока он ласкал меня, я не сводила взгляда с этого окна и будто оказывалась под водой. Мое тело становилось невесомым, его покачивало течением, и мне было безразлично, где дно, а где поверхность.