Собственная поэзия Беньямина не ушла дальше одних лишь фрагментов, отзвуков Гёте, Гейне и Георге
[93]. Замыслы его рассказов были весьма оригинальны, но по большей части так и не осуществились. Он не обладал той абсолютной холодностью сердца, которая необходима большому художнику. Даже как критик, он так пока и не опубликовал ни одной значительной книги. Заслуженно не вышла в свет в Берне его докторская диссертация о художественной критике в романтизме. Вторая его академическая работа – о происхождении немецкой трагической драмы эпохи барокко – была определенно написана плохо, и его рецензенты во Франкфуртском университете (среди них – напыщенный и недалекий эстетик Ганс Корнелиус) отклонили ее – и отвергли его, назвав трактат «мракобесным, сумасбродным и путаным». Неудивительно, что его академическая карьера на этом застопорилась.
Он пробовал подготовить краткое описание жизни и творчества Гёте для Большой советской энциклопедии, но из этой затеи тоже ничего не вышло: лишь бесчисленные бессистемные заметки, черновой набросок очерка – настолько приблизительный, что приводить его в порядок, видимо, не стоило и пытаться. Даже его главный труд о парижских пассажах рассыпался в его руках, как распечатанная колода карт. Над последним его вариантом, который сейчас подпирал его щеку вместо подушки, еще работать и работать. Но когда-нибудь в конечном счете эта книга оправдает его усилия. Она – знак и выражение его гения.
Но, что ни говори, даже она – собрание фрагментов. Вся его жизнь состоит из фрагментов, цитат из произведений других, лучших писателей. Дни его проживались между кавычек, а самые яркие события были просто знакомыми фразами, выделенными курсивом. Работая над трактатом о немецкой драме, он собрал более шестисот цитат, которые прикалывал к стене своей комнаты: по одной каталожной карточке на каждую цитату в его миниатюрной руке. Заядлый коллекционер фраз, поэтических строк, афоризмов, он в последнее время пришел к мнению, что идеальный критик – это не более чем одаренный собиратель цитат. «Великая книга будущего, – писал он Адорно, – должна состоять из фрагментов, взятых из текстов других произведений. Это будет повторная сборка, лоскутное одеяло из уже найденных смыслов. Великий критик будущего должен хранить молчание, решительно жестикулируя, но утратив способность или не желая говорить».
Перед ним снова возникло лицо Юлы, вытеснив Гёте. Куда красивее, чем у Гёте, улыбнулся он.
– Я люблю тебя, Юла, – прошептал он, невольно потянувшись к брюкам.
Неужели чувственные желания еще теплятся в нем в эту самую мрачную и холодную ночь его жизни? Неужели секс и смерть так переплетены друг с другом?
Ему не забыть ту ужасную поездку с Юлой на Лазурный Берег. Тогда ведь он уже стал «свободным» человеком… Брак с Дорой распался, и Юла поехала с ним. В поезде она нежно положила голову ему на плечо, и ему стало приятно, когда на них с завистью посмотрел какой-то пожилой господин. Теперь Юла принадлежит ему, думал он. Уже какое-то время в ней, казалось, жила тихая и вместе с тем страстная потребность в его любви, правда (вопреки обвинениям Доры), до полной отдачи друг другу у них так и не дошло. В последний момент Юла всегда находила какой-нибудь предлог уклониться от его ласк и шептала:
– В другой раз.
Сколько было таких «В другой раз»?
На Лазурный Берег он поехал, чтобы их отношения наконец достигли естественной кульминации. Так подбрасывают мяч в воздух: нужно услышать (и увидеть), как он упадет на землю. Они сняли комнату в пансионе «Марипоса» у моря – чистую, свежую, с высоким сводчатым потолком и девственно-белыми стенами. В комнате пахло штукатуркой, в вазе у кровати стоял букет желтых нарциссов – примета ранней весны. Пожилая хозяйка, протягивая ключ, игриво подмигнула ему (кровать-то одна!).
– Pour monsieur et madame
[94], – сказала она, видя, что на обоих нет обручальных колец.
Он смотрел, как Юла раздевается, сидя спиной к нему на низкой табуретке перед зеркалом без рамы, и постепенно мурашки, бежавшие у него по спине, осатанели – превратились в ос. Пустота комнаты подчеркивала наготу Юлы. Она тихо сидела и рассматривала себя в зеркале: свою алебастровую кожу, темные волосы на лобке, тугие, широкие груди. Живот едва заметно выдавался вперед.
Беньямин разделся, его сырая одежда словно растеклась по полу. Совершенно голый, возбужденный, он прошел через комнату, ступая босыми ногами по холодным голубым керамическим плиткам, и прижался к ложбинке у нее на спине.
– Я не могу спать с тобой, – прямо сказала она.
– Я люблю тебя, Юла, – произнес он.
– Что-то между нами не ладится, – стояла она на своем.
– Милая моя Юла.
– Прости меня, Вальтер. Если б я могла, не отказывалась бы. Поверь мне.
Все в нем набухло до острой боли, и он сильнее прижался к ней.
– Пожалуйста, Вальтер, не надо. – Черные волосы ниспадали перед ее лицом, как занавес, а сзади на шее блестящие костяшки позвонков проступали как цепь из слоновой кости. – Я не хочу этого.
Но было поздно, он уже не мог остановиться, не владел собой.
Юла, не двигаясь, дала ему закончить.
Беньямин вытер ей спину белым полотенцем и сказал:
– Прости меня, милая моя. Мне так стыдно.
Она всхлипывала, плечи ее тряслись.
Он бережно отвел ее к кровати, уложил между прохладными простынями, стал гладить по голове, прижавшейся к подушке. Она лежала к нему спиной, но уже не плакала. Может быть, ему удалось разбить лед, говорил он себе, и завтра все между ними поправится. И сам себе не верил. У них всегда что-нибудь да не клеилось, словно они были радиоприемниками, настроенными на разные волны.
С Асей было то же самое. О том недолгом времени, тех ужасных месяцах, что она в притворстве пробыла с ним в Берлине, он до сих пор думал с недоумением и яростью. Чего она хотела? Она позволила ему спать с ней, но ответного чувства не проявляла, как будто исполняла какую-то непосильную повинность.
– Это не любовь, – сказал он ей однажды прямо посреди любовного действа, – это гидравлика какая-то.
Она резко села на кровати.
– Разве это не то, чего ты хотел? – спросила она. – Ты же хотел постели.
– Ася, зачем ты мучаешь меня? Я люблю тебя, – ответил он.
– Ты любишь себя, – сказала она.
– Пожалуйста, милая. Ты ведь знаешь, что с первого же раза, когда я увидел тебя – в той лавчонке на Капри, – ты всегда в моих мыслях. Я… я…