Он заявил, что у сионизма есть свои достоинства, но сегодня нет ничего насущнее для немецко-еврейской молодежи, чем реформа образования. Эти слова вывели меня из себя, я выпрямился, у меня быстрее забилось сердце, я забарабанил пальцами по коленям. Голос Беньямина то возвышался, то падал, отчего слушатели чуть подавались вперед (особенно когда он совсем переходил на шепот). Говоря, он не сводил глаз с дальнего левого угла потолка, словно тщился что-то там рассмотреть. Только один раз, кажется, на минуту потеряв нить рассуждений, он перевел взгляд и прямо посмотрел на людей – и смутился, как будто только сейчас понял, что в зале есть кто-то еще! Но вот, снова устремив взор в полюбившийся ему угол потолка, он пришел в себя. Выглядело это крайне эксцентрично.
Закончив говорить и даже не кивнув своей аудитории (которая вежливо зааплодировала, а кое-кто хлопал с настоящим воодушевлением), он – неслыханное дело! – просто взял и ушел. Я-то предполагал, что будут вопросы, но он прошел прямо по центральному проходу, уставившись в пол перед собой сквозь толстые стекла очков в золотой оправе. Было ясно, что этого человека нисколько не заботит впечатление, произведенное его выступлением, и меня, против моей воли, это восхитило. Зачем отвечать всем этим болванам? Более того, в его поглощенности собой было что-то возвышенное, даже отрешенное. Можно было легко представить себе, как он, уже старик, дремлет над Талмудом в какой-нибудь отдаленной иешиве.
Мимоходом я заметил, что его черные туфли начищены до блеска, – может быть, так он пытался соответствовать общепринятым нормам, но воск запачкал белые носки, и выглядело это смешно; галстук был заляпан какой-то едой, а рубашку неплохо было бы погладить. Он был невысокого роста, худощав, очень смугл, с черной жесткой шевелюрой, больше похожей на меховую шапку. Шел он пошаркивая, вперевалку, как ходят близорукие, почти ничего не замечая вокруг. Пройдут годы, и, видя, как он идет мне навстречу издалека, я часто буду вспоминать Чарли Чаплина, а пару раз в лицо назову его герром Чаплином, но он эту шутку пропустит мимо ушей.
Я познакомился с Беньямином лично два года спустя, когда ему было двадцать три, а мне семнадцать. Это произошло в тысяча девятьсот пятнадцатом, уже год шла Первая мировая война, в Берлине воцарилось непривычно жаркое и мрачное лето. На улицах было полно воодушевленных молодых солдат, которые пока не вполне представляли себе, какие беды ждут их впереди; правда, под покровом безудержного веселья ощущалось, что многие чувствуют приближение смерти, запах которой, казалось, уже подступал к их ноздрям. По мостовым ехали армейские автомобили, они грохотали по широким бульварам, мимо парков, и на некоторых уже были видны следы огня и отметины, оставленные боями. C портретов в витринах на всех взирало лицо кайзера. На балконах города, множась, развевались флаги. Как-то раз я видел проезжавших по улицам величественным строем конных воинов – нелепое зрелище в век пулеметов и газовых атак, но это было символично для германской сентиментальности. Понадобятся десятилетия, чтобы пошатнулся миф о тевтонской непобедимости.
Я, насколько мог, старался не замечать войны. У меня вошло в привычку время от времени ходить на лекции, и однажды вечером я попал на доклад популярного (а ныне заслуженно забытого) деятеля по имени Курт Хиллер
[5], только что опубликовавшего книгу о мудрости скуки
[6]. Его выступление имело успех у публики, единственным исключением был я. Насколько помню, он пытался доказать, что история – это полная чушь, что наша жизнь ограничена одним поколением, это будто бы и есть наша реальность. Все, что происходило до нас, необходимо стереть, забыть. Поскольку история не поддается исследованию и описанию, нет смысла волноваться по ее поводу. И так далее. Это было просто возмутительно.
В какой-то момент я грубо перебил его, возразив против одного особенно слабого звена в аргументации и, боюсь, впав в напыщенный тон. Несмотря на свою юность, я был уверен в силе своего интеллекта и не «терпел охотно неразумных»
[7]. Беньямин, сидевший в ряду передо мной, обернулся и, встретившись со мной взглядом, улыбнулся. Кажется, я невольно подмигнул ему – это вышло неожиданно, и я потом пожалел об этом. Что он обо мне подумает?
Согласно традициям группы, обсуждение лекции Хиллера состоялось на следующей неделе в студенческом общежитии в Шарлоттенбурге, и Беньямин, оправдав мои робкие ожидания, тоже пришел туда. На нем был мешковатый костюм с жилетом, золотая цепочка часов полукругом свисала на легкой выпуклости его живота – предвестнице полноты среднего возраста, еще только вызревавшего в саду его юности. Место рядом с ним было свободно, но я некоторое время топтался у задних рядов, не осмеливаясь сесть подле него. Вошли несколько человек, и мое сердце глухо заколотилось: мне хотелось, чтобы кто-нибудь успел занять это место прежде меня. Но никто туда не садился. Я собрался с духом и решительно сел рядом с Беньямином, вежливо кивнув, когда он поднял глаза, чтобы посмотреть, кто это.
За те десять минут, что оставались до начала обсуждения, я несколько раз пытался набраться храбрости и заговорить с ним. Мой брат Вернер нагнал на меня страху, рассказывая о Беньямине, и мне не хотелось ударить лицом в грязь. Но как только собрание началось, у меня вдруг развязался язык, и я принялся оспаривать почти каждого, кто высказывался по сколько-нибудь важному вопросу. Беньямин же говорил мало – он сидел рядом со мной, как сфинкс, уставившись в пространство. Когда он изредка включался в дискуссию, его доводы шли вразрез с моими, хоть и не впрямую. Сейчас, оглядываясь назад, я вижу в том, что было им сказано в тот вечер, зачатки его спорного подхода к истории, правда этот подход еще только формировался, и вряд ли можно было толком зацепиться за что-то в его аргументации.
На одно из его высказываний я резко возразил, а уходя, почувствовал себя слабым и глупым, ведь, как я думал, мне больше никогда не придется увидеть его. К тому времени я уже потерял двух друзей, моих одноклассников, – они погибли на войне, и иногда мне казалось, что всех, кого я знал, в конце концов втянет в себя этот бурный водоворот, целиком поглотит та История, над которой с такой легкостью насмехается Курт Хиллер и ему подобные.
Жить становилось все труднее – даже людям из круга моих родителей. Таинственным образом исчезала прислуга, менее обильной становилась еда, с полок магазинов пропадали некоторые виды продуктов. Мясо, например, так подорожало, что мало кто мог позволить себе купить его, фруктов стало совсем немного. Куда-то испарилась телятина, до войны составлявшая главный продукт нашего питания.