Она погладила меня ладошкой по лбу и тронула за чуб.
— А тебе хочется, чтоб я приходила?
— Ага.
— И ты не будешь больше ругаться?
— Нет.
Лида все еще перебирала пальцами мои волосы, и я боялся шевельнуться, даже дышать боялся. И хотя в палате лежало несколько человек после операции, мы, кажется, чувствовали себя так, словно были одни.
— Идти мне надо, Миша, — с озабоченным вздохом сказала Лида, а сама продолжала сидеть. Я осторожно сжал ее пальцы:
— Посиди еще маленько, ну?
— Две минутки, ладно?
— Пять.
— Ну, хорошо, пять, — уступила она.
И мы просидели не пять, а, наверное, целых десять минут. Когда она ушла, явился Рюрик и сообщил радостную весть: прибыл фотограф Изик Изикович Шумсмагер, и он, Рюрик, захватил на всю палату очередь.
На койках пошло шевеление. Рюрик в зеркальце глядеться взялся, прилизываться начал. Кавалер!
Меня он тоже тайком вывел во двор, и сначала я ничего не разобрал, а захлебнулся воздухом, и голова моя кругом пошла. Ладно, Рюрик за талию держал, как барышню, а то бы я упал, пожалуй. Мы и снялись с Рюриком вроде бы как в обнимку, а на самом-то деле поддерживали друг дружку. Он и сам-то еще ходить много не умел, хорохорился больше.
Был там такой гвардеец-доброволец, становился за спиной раненого, подпирал его плечом, а Изик Изикович, держась за черную круглую заслонку, из-под которой обычно птичка вылетает, делал отмашку рукой, будто командир орудия:
— Левее! Левее! Тэ-э-экс! Минуточку! Одну минуточку… Подбородок выше! И не так грозно, не так грозно! Ви же, надеюсь, не дорогому фюреру будете карточку высылать? Ви маме высылать ее будете! А маму пугать не нужно. Мамы и бэз этого напуганы. Вниимание! Опля! Прошу следующего героя!
Гимнастерку, штаны, фуражку и сапоги всем ссуживал тот самый младший лейтенант, что провожал Лиду. К ней, к этой гимнастерке, только награды свои перецеплялись, а у кого наград не было, тому младший лейтенант давал сниматься и с орденом своим — «Красная звезда», и с медалями своими, заявляя каждому ранбольному: «С тебя пол-литра!» А те его отшивали: «Шибко пьяный будешь!..»
В нижней рубахе, в палатном, заношенном халате, усиками только отличимый от солдатни, младший лейтенант слонялся по двору, травил чего-то и зароптал только тогда, когда его гимнастерку попытались надеть на старшину Гусакова, потому что она затрещала по швам, и младший лейтенант ужаснулся: в город не в чем спикировать будет!
Тут старшина Гусаков, которого вывезли на тележке, пытались поставить на ноги и подпереть плечом сзади, как шуганул услужливого подпорщика да как рявкнул на весь двор:
— Сымай так! Я со своей бабой пятерых ребят нажил! Я свою бабу обманывать не ж-желаю!.. Сымай, в три господа бога!..
Изик Изикович испугался, забегал, забормотал, дескать он тут ни при чем, он готов отражать любую действительность… но все желают быть красивыми, и он делает их по возможности красивыми. Ведь даже великий русский писатель Достоевский… Не знаете такого? О-о, это был плодотворный писатель! Он написал много толстых книг! Так вот, даже Достоевский говорил, шо красота спасет мир, и хотя предначертание это не сбылось, будем надеяться — все же сбудется, хоть в какой-нибудь степени… Такой человек не может напрасно бросать такие слова на ветер…
Вся эта сыпучая и ласковая болтовня Изика Изиковича не подействовала на Русакова — вышел он на карточке огромной белой глыбой с твердо сжатыми челюстями, и только награды, много наград, прицепленных к нижней рубахе, оживляли карточку и лежащего на тележке старшину.
А почему он озверел и таким голосом рявкнул — объяснилось тут же. Когда старшину везли по коридору на тележке, встречь ему выкатилась белая тележка из изолятора. Старшина попросил остановиться, приподнял на встречной тележке простыню и долго, пристально глядел под нее. Потом, как из пустого дупла, раздался его отдаленный, чужой голос:
— Как все просто! Один перекресток и две дороги: в наркомзем и в наркомздрав… — Неловко и грузно извернулся так, что затрещали на нем гипсы и посыпались крошки, припал к соседней тележке лицом и просипел задавленно: — Прости, Афоня! Не уберег… — Откинулся на свою тележку, махнул рукой уже вяло: везите, мол, кого куда положено…
Дня через два Рюрика перевели в большую палату и соседа моего тоже. Я попросился туда же. Прибыла большая партия раненых, в послеоперационной палате нужны были места.
Мы здорово устроились с Рюриком за печкой-голландкой, поставив две кровати вплотную. Это был чуть затаенный, дальний уголок, и сюда устремлялся госпитальный люд с разными делами, не терпящими постороннего глаза: играли в карты, рассказывали всякую всячину, выпивали, если удавалось достать вина.
Вот старший сержант Шестопалов пыхтит, за печку протискивается. А здесь и так уже теснотища — Рюрик с Колей-азербайджанцем в подкидного играют и лупят друг дружку картами по носам, с оттяжкой лупят. У Коли и без того носище, как у парохода, а тут еще Рюрик уличил его — мухлует, азият лукавый! И ну ему нос на бок всей колодой карт сшибать. Коля шмыгает носищем после каждого удара и смиренно оправдывается:
— Ми, васточные люди, ни можим не мухлевать в любви и в азартных играх. Наша душа восточная фантастическая!.. Шехерезаду знаешь? Васточный народ придумал!..
— А вот игру в русского дурака худо знаешь.
— Аова-ываю!
Шестопалов отгреб карты с тумбочки, выудил стакашек из-под кровати, налил до краев мутной жидкости, выпил, в себя вслушивается:
— А-а, милая! — шепчет он, прикрывая глаза. — Идет! Идет! Воскресе душа и возрадухося!..
Было кольцо золотое на правой руке Шестопалова, с «брыльянтом», — как он называл белую бусинку, впаянную в кольцо, — охолостела рука Шестопалова. Плеснув по половинке стакана Рюрику и Коле-азербайджанцу, Шестопалов утырил грелку под пояс кальсон и стал закуривать. Рюрик выпил, задохнулся, головой очумело потряс. Коля выпил — скривился.
— Это вина?! Приезжай на моюм родина, в Акстафа, я тебя такой вина налью! М-м-мых! — целует он щепоткой сложенные пальцы. — А этот вина клопов душить и штрафникам пить самий раз, чтобы умирать не боялись.
— Я и есть штрафник, может? — Мутнея взглядом, Шестопалов решает про себя: еще выпить или погодить? Внутренние его борения с самим собой можно угадать по лицу.
Рюрик последний раз врезал картами по носу Коли-азербайджанца, тот красно высморкался в плевательницу, пощупал осторожно нос и качнулся на Шестопалова, впавшего в угрюмость:
— Шту сыдыш? Шту ты сыдыш? Вина есть, он сыдыт! Сам ни хошь, гостю налывай, — тыкает он себя в грудь, — как пострадавшему!
Грелку они таки опорожнили. Шестопалов разохотился, вылез окном во двор и махнул на рынок задами госпиталя. А Рюрик с Колей-азербайджанцем продолжали сражение и изводили меня тем, что я вот пить бросил уже, скоро курить, поди-ка, брошу и вообще бог знает до чего могу докатиться по причине влюбленности.