Счастьем, однако, было не знание, а предвкушение. Я жил накануне праздника и считал воскресное утро его репетицией.
— Are you happy? — спросили меня, когда я впервые приземлился в аэропорту Кеннеди.
— Не знаю, — честно признался я, не в силах правильно перевести вопрос.
Дело в том, что на английском он не имеет отношения к счастью, а означает «Доволен? Ну и хватит с тебя».
Ты можешь быть «happy» сто раз на дню, и если у тебя это не получается, то хорошо бы поговорить с профессионально терпеливым человеком, пусть и без белого халата.
— Закройте глаза и прислушайтесь к себе. Вы ощущаете общую удовлетворенность жизнью? — спрашивает он.
— Какое там, — порчу я сеанс, — в темноте ко мне лезут неприятности и монстры, которые их приносят. Более того, всех их я знаю в лицо, а некоторых даже люблю.
Посчитав меня неизлечимым, терапевт посоветовал не закрывать глаза.
— В том числе, — уточнил он, — на окружающее, чтобы найти в нем источник того, что на вашем языке называется счастьем.
Один раз я так и сделал.
Добрый день. Мимолетный укол блаженства несовместим с политикой. Интимное, как оргазм, счастье не оставляет времени на рефлексию. Тем удивительней, что я не помню даты счастливее, чем 21 августа 1991 года.
За два дня до этого в Москве начался путч, который тогда так не назывался. Никого это особенно не удивило. Для заставшего Пражскую весну поколения перестройка представлялась временным явлением — промашкой властей и передышкой для остальных. 20 августа мой босс на радио сказал: «Прощай, свобода!» — а я попрощался в эфире с коммунизмом, ибо переворот перечеркнул надежду на его перестройку.
21 августа выяснилось, что мы оба не правы. Завершилась эпоха, до конца которой я не думал дожить. Теперь, пожалуй, и не доживу, но тогда я этого не знал и ощутил экстаз на почве политики. В один момент оказалось реабилитированным всё, что в меня тщетно вдалбливали в школе. Впервые слова, которые я стыдился произносить, обрели смыл и право на существование: «народ, родина, свобода».
Когда попытка реставрации советской власти завершилась ее разоблачением, я гордо решил, что всё было не зря: Пушкин, Мандельштам, белые ночи. Как будто две страны — державная и моя — слились в одну. В краткий, как ему и положено, но острый до спазма миг я ощутил счастье солидарности с той нищей, бесправной, замордованной толпой, которая внезапно стала гражданами и защитила всё, что было дорого им и мне. Я не знал, что такое бывает, потому что даже на футболе не умею болеть за своих, да и кто мне — свои? Но 21 августа они у меня появились. Мы говорили на одном языке и об одном и том же.
В тот день я второй раз в жизни пришел в нашу нью-йоркскую редакцию, надев галстук. До этого я так поступил лишь однажды — когда Бродский получил Нобелевскую премию.
— Ты похож, — от удивления съязвил тогда Довлатов, — на комсомольского руководителя среднего звена.
— Я считаю этот день моим национальным праздником, — важно объявил я, и Сергей отстал.
На этот раз праздник был общим. Прижимистый Парамонов подбил меня купить в складчину ящик шампанского и угощать коллег из восточноевропейских редакций, которые обычно выпивали в одиночку.
— Всё будет по-другому, — решили мы с Борисом и тут же затеяли радиоцикл «Веселые похороны».
План, однако, оказался преждевременным, режим обернулся зомби, и мы вернулись в привычное стойло цинизма и скепсиса. На память от иллюзии мне достался подарок друзей: камень из постамента поваленного Дзержинского. Как щепка от креста, этот обломок — свидетель чуда. Глядя на него, я перестаю стесняться того, что пережил.
Когда начались болезни, я задумался о борьбе с недугами. Медицина хороша в критических ситуациях и в больших дозах. В остальных случаях надо обходиться домашними средствами. Главное из них — оптимизм, который если не лечит, то уравновешивает промахи здоровья. Поэтому мы с женой завели семейную Книгу радостей. От других она отличалась честностью: в нее действительно попадали только радости. Становясь частью домашней хроники, они выросли в цене и размере.
— Психическая жизнь не знает лжи, — утверждал Юнг.
— Раз так, — решили мы, — то радостью является любая мелочь, годная на то, чтобы ею поделиться.
Как то: зеленый борщ, приготовленный из добытого на Брайтоне щавеля; полнолуние на безоблачном небе; перцовка под форшмак; стихи друзей; фильм, стоящий того, чтобы его посмотреть с ними; проделки любимых животных; картина, которую хотелось бы унести с выставки; первые сморчки; и ландыши тоже.
Гостивший у нас товарищ стал свидетелем утреннего ритуала. Мы записывали в Книгу вчерашние радости, включая привезенную им же хреновую настойку.
— Каждое утро делаю то же самое, — удивился он, — только у меня книга не белая, а черная, в ней хранятся неприятности, свалившиеся на меня за предыдущий день.
— Зря, — раздулся я от гордости, — всё на свете забывается, но если бедам туда и дорога, то удачи надо хранить, собирать и лелеять, чтобы мы могли оценивать собственную жизнь по ее лучшим, а не худшим проявлениям.
Но радость, как уже было сказано, не счастье, а его суррогат.
Спокойной ночи. Оруэлл говорил: «Я ненавижу настоящее, страшусь будущего и люблю прошлое».
Когда я наконец пошел в школу, мне не рассказывали про Оруэлла, но я сходился с ним в неприязни к настоящему. Прошлого у меня практически не было, а в будущее я, начитавшись Стругацких, стремился всеми фибрами малолетней души.
Теперь всё поменялось. Я не люблю своего прошлого и, когда никого нет рядом, тихонько вою, вспоминая нелепые глупости, которые сделал, сказал или написал. Что касается будущего, то оно перестало меня волновать, и не только потому, что от него мало осталось. Перемены, которых в школе я так ждал, теперь меня тревожат, грозя оставить не у дел. Я знаю, что будет, понимаю, к чему идет, и меня не утешает даже перспектива жить вечно.
— Согласны ли вы на бессмертие, — спрашивал Гессе, — если его разделит с вами мерзавец-начальник и шумный сосед?
Разочаровавшись в прошлом и будущем, я живу наедине с настоящим, и самое трудное — его задержать. Вместо светлого будущего меня слабо греет надежда на такое же, как сегодня.
— Не надо лучше, — бормочу я под нос, — пусть как сейчас; не надо лишнего, пусть будет, что есть.
Когда Бог слышит, ничего не меняется, а если не слышит, то Его нет — то ли вообще, то ли дома. Лучшие дни проходят так быстро, что я уподобляюсь нашим кошкам, не умеющим отличать вчера от завтра.
Может, это оно и есть? И тогда не надо ловить момент, а выбрать любой, когда не страшно, и назначить его счастливым. Например — этот.
Я сижу в любимом кресле, изрядно потрепанном когтями, возле елки, украшенной небьющимися — из-за тех же котов — игрушками. За окном в раннем декабрьском закате светится выпавший ночью снег. У локтя столетняя чашка английского фарфора с китайским чаем. По радио еле слышный прохладный джаз. Вечером будут гости, а потом — наполовину прочитанная книжка про Венецию. Но пока я пишу, что хочу, о том, что люблю. Пишу от руки, то вдоль, то поперек линованной страницы, не для себя, не для других, а потому, что никогда ни о чем другом не мечтал.