За всем этим стоит безусловный рефлекс — страх перед демократией. И он вполне понятен. Демократия — эксперимент, редкий в истории Запада и не существовавший в прошлом Востока. В Древнем Китае было сто философских школ, и ни одна не додумалась до демократии. Бродский объяснил — почему, рассуждая о демократии в стране с миллиардным населением:
— Какой парламент, — писал он в эссе «О диктатуре», — получился бы там, и сколько десятков миллионов людей оказались бы в меньшинстве?
Демократия ведь и правда всегда опасна. Она убила Сократа, обрадовалась Крыму, выбрала Трампа и даже не обещает исправиться. Но, прожив, как евреи в пустыне, 40 лет в демократической par excellence Америке, я знаю одно: только демократия, периодически и мирно меняя власти, вынуждает двигаться галсами, а не переть напрямую в неизбежный тупик. Об этом писал тот же Бродский:
Империя похожа на трирему
в канале, для триремы слишком узком.
Гребцы колотят веслами по суше,
и камни сильно обдирают борт.
Три дня с «Дау»
Атлантида. Я приехал в Берлин, ровно ничего не зная о Проекте, кроме того, что его произносят с большой буквы и держат в секрете, акт о неразглашении которого я тоже подписал, хоть и не кровью.
Конечно, краем уха я слышал о том, что Илья Хржановский соорудил в Харькове научно-исследовательский институт в натуральную величину из настоящих кирпичей и досок и запустил туда, как рыбок в аквариум, множество народу, взяв с каждого обязательство жить, пить, есть, дышать и одеваться так, как это делали люди в СССР между 1938-м и 1968 годами.
Это я знал, но не знал — зачем была воскрешена эта советская Атлантида. Мне этого так и не сказали — ни те, кто приглашал, ни те, кто принимал, ни тот, кто все это устроил.
В Берлине многолюдный проект «Дау» обустроился в глубинах театра, все еще носящего столь подходящее имя Максима Горького. В квартале от него — университет, где преподавал Гегель и стоит бронзовый Маркс. Другой Маркс, но уже с щуплым Энгельсом, расположился в сквере по соседству. Другими словами, гнездо было выбрано осознанно и точно.
На театральном балконе, с которого хорошо произносить речи в революционные праздники, висел флаг Проекта. Абсолютно прозрачный, он ничего не символизировал, а значит, не мог ни о чем проболтаться. В фойе меня ждала проходная. Ради аутентичности для нее пришлось воскресить вахтеров и разучить их улыбаться. Стены украшали вожди: гобелен с задумчивым Лениным, ковер с Лениным, похожим на туркмена, златотканый портрет Троцкого с дамой.
— Это еще кто? — спросил я, хотя дал себе слово не удивляться.
— Догадайтесь.
— Клара Цеткин? Роза Люксембург? Неужели Крупская? — пустился я во все тяжкие.
— Это — муза, а еще писатель, — укорили меня и повели осматривать заповедные глубины.
Всё здесь было, как у Кафки: с умыслом, но без смысла. В коридорах, словно в школьном спортзале, стояли четвероногие: козлы и кони со спиленными ручками, а значит, негодные для гимнастических и любых других упражнений. Слоноподобные серванты давились консервными банками (большинство со сгущенкой, другие — без наклеек). В просторном зале с лепниной стояли письменные столы с бюрократическими завитушками. Под зелеными лампами сидели девушки вполне современного вида. Самая молодая пришла в ватнике — то ли в модном, то ли в старом. Жизнь бурлила вокруг буфета, где подавали борщ и пельмени в исполнении личного повара Порошенко, не понятно как здесь оказавшегося.
Этот эклектичный мирок служил своего рода предбанником, где мы снимали с себя всё сегодняшнее, чтобы погрузиться в прошлое, — выдуманное, но настоящее. (Каждый, кто снимался в проекте, обязательно переодевался в старое, включая исподнее.)
— Это — не кино, — сказали мне, отправляя в просмотровый зал.
— А что?
— Сами увидите.
— Как хоть называется?
— Никак.
— А о чем?
— Ну, этого никто не знает.
Я примирился и с этим. Мне уже отказали в знакомстве с каким-либо манифестом, предисловием, жанровым определением или чем-нибудь еще, что может предопределить точку зрения зрителя. С экраном я остался наедине, не было даже титров. Просто в душном зале с мягкой мебелью погас свет, и на экране появлялись незнакомые люди, занятые своими мыслями и делами. Хэппенинг начался.
Зона. Британский историк Эрик Хобсбаум писал: «У каждого из нас есть „сумеречная зона“, располагающаяся между историей и памятью». В этой зоне смешивается прошлое, известное всем, с тем, что помним мы, наши — и их — родители. История глубиной в три поколения не совсем ею является. Она, продолжает Хобсбаум, «состоит из несвязных, неполных образов прошлого, иногда туманных, иногда вполне четких. Эта история является частью нас самих, но уже не вполне нам подвластной. Ее можно уподобить красочной старинной карте, полной пунктирных линий и белых пятен, обрамленной рисунками чудовищ».
Таким мне показался мир, в который меня затащил экран. Мы о нем почти ничего не знаем, но о многом догадываемся. Посреди советской власти стоит ее герметически запертый оплот: Институт, где создают гарантию режима — атомную бомбу. Это происходит под руководством гениального физика Дау, который не очень похож на Ландау уже потому, что его представляет знаменитый дирижер Теодор Курентзис греческого происхождения.
Впрочем, и эти знания занесены снаружи. Внутри — другое. Физики и лирики (повара, дворники, буфетчицы, завхозы), их жёны, друзья, враги, любовницы, а также охрана, немая — с собаками, говорящая — в отделе кадров.
Выстроив себе декорацию, Проект впустил в нее настоящих людей, каждый из которых играет лишь свою роль — себя. Остальное — конфликты, диалоги, пьянки, допросы, сцены любви и драки — спровоцированы сюжетом, хотя его и нет. Есть расплывчатые правила игры: черного и белого не называть, «да» и «нет» не говорить, за пределы места и времени не высовываться и не ждать подсказки.
С этого, как я понимаю, всё началось. Но этим, в чем я убедился, ничего не кончилось. Проект подмял под себя замысел и эволюционировал в неожиданных для всех направлениях. Он стал иллюзорным городом, который захватывает и сносит разительно непохожие кварталы, попутно развиваясь вглубь, чтобы зарыться в подсознание. В сущности, это — голограмма эпохи, ибо в каждой части она отразилась целиком, но мы не можем — масштаб не тот — охватить ее одним глазом, из-за чего обречены ползти вдоль замочных скважин, подглядывая за сырой жизнью в ее скучных, страшных, нудных, экстатических и нецензурных проявлениях.
Это не значит, что на экране нет ничего связного, но это значит, что связность возникает в сознании зрителя, как бы этому ни противился сам Проект. Не хаос и не порядок, а жизнь, такая, какой она только и может быть в «сумеречной зоне».
Зыбкая, но убедительная действительность, одновременно подлинная и вымышленная. Она соткана памятью, искажена забвением и сочится жизненной правдой, придающей всему экзальтированный и навязчивый привкус подлинности. Я видел на экране десятки людей, носящих чужие имена и примеряющих чужие судьбы. Каждый без исключения выглядел на экране так естественно, как и не снилось профессиональным актерам. Но что же все-таки происходит на экране?