Самое дикое слово в Америке — «snack», перекус. Оно значит, что с утра до вечера американец не останавливаясь ест — как голубь. В лучшем случае — фрукты и овощи, в худшем — чипсы, конфеты, хлопья, хот-доги, гамбургеры, печенье. И всё потому, что в Америке голод считают болезнью, лечат ее немедленно и радикально. Отсюда, собственно, и взялась могучая, покрывающая весь мир сеть Fast food. «Быстрая еда» — скорая помощь аппетиту, убивающая пациента.
Привыкнув отвечать на первый позыв желудка, американцы едят не только что попадется, но и где придется. Ни в одной другой стране я не видел, чтобы люди кормились в метро, на спортивном матче, в университетской аудитории, а чаще всего — на ходу прямо на улице.
Заразившись этой дурью, я попал впросак в Японии, где есть на виду у прохожих так же стыдно, как справлять при всех нужду. Что и верно: беглая, поспешная еда — позорная капитуляция культуры перед физиологией. Есть сразу, как захочется, — значит лишить себя отложенного и уже потому рафинированного удовольствия. Только приправленная голодом еда становится праздником, причем — долгожданным. Именно потому нам так вкусно вспоминать юность, что тогда мы подолгу хотели есть — от молодости, от бедности, но и от традиции, требующей предвкушать трапезу и переживать ее.
Я в жизни не садился за стол, если он не обещал хотя бы скромного торжества. Оно может состоять из чашки китайского чая со свежей газетой, бутерброда на пикнике, рюмки в хорошей компании, а может оказаться и изысканным — для гостей — обедом в виде дорогого провансальского буйабеса, бесценного мэнского омара или бесконечных русских щей. Кухня тут, впрочем, ни при чем.
Когда много лет назад я открыл Америку, она, по ее же признанию, страдала гастрономической анемией. Хлеб тогда был квадратным, рыбы боялись, мороженое продавали в ведре. Теперь всё по-другому. Кулинарные книги вытесняют остальные, и повара стали звездами голубого экрана. Америка уже всё знает о еде — и по-прежнему ничего о голоде. Однако до тех пор, пока она его не откроет, положение не изменится, и страна будет пухнуть, так и не узнав простого средства спасения. Вот оно: человек рождается голодным и должен оставаться таким от завтрака до ужина с перерывом на обед.
Фактор возраста
Старость в Америке — нецензурное слово. Его заменяют нарядными эвфемизмами, называя последние годы нашей жизни «золотыми». И ведь действительно: мне не приходилось встречать в Нью-Йорке старух — согбенных, с клюкой, в теплых платках, которые тут почему-то называют по-русски, но с диким ударением: «бабу́шка».
Пожалуй, в последний раз я таких видел в кукольном театре. Здешние пенсионерки категорически на них не похожи. Из девушек женщины вырастают в дам, а потом в леди, чтобы втайне от всех умереть в этом звании. Дожив до совсем уж преклонных лет, они становятся «синевласыми» от смеси краски с сединой. Я всегда замечаю их в музеях, часто — за ресторанным столиком с такими же подружками, изредка (уже вдовами) — в круизах и на курортах. Есть среди них и наши, у которых жизнь после восьмидесяти расцветает заново. Им ничего не стоит слетать из Нью-Йорка не то что в Москву — во Владивосток.
В спортивном зале, куда я записался для очистки совести, меня удивил таскавший непомерную штангу жилистый дядька намного старше меня. По воскресеньям он приводил папашу и делился с ним пудовой гирей.
Старым тут быть неловко, слабым — стыдно, и жаловаться можно только врачу, да и то не очень. Не то чтобы американцы не любили толковать о болезнях — как все нормальные люди, они обожают это делать, но говорят с каким-то безличным отчуждением, будто недуг живет сам по себе и интересует их в качестве научного феномена, подлежащего всестороннему исследованию и своевременной ликвидации.
В Америке считается, что старость — нездоровое состояние ума, а не тела. У нас скорее наоборот. У меня был одноклассник, который готовился к старости, еще не закончив восьмилетку. После каникул нас заставляли стричься, его — еще и бриться. Он ездил на пляж в пальто, студентом подрабатывал на молочном заводе для прокорма и перебрался в Америку в расчете на пенсию.
Другой пример подавал Бродский, написавший такие стихи:
Я не философ. Нет, я не солгу.
Я старый человек, а не философ,
хотя я отмахнуться не могу
от некоторых бешеных вопросов.
Зная, что русские поэты долго не живут, Бродский примерял старость в 24 года. И я его могу понять, ибо как раз в этом возрасте приехал в Америку, влез в литературу и, будучи моложе всех, бегал в магазин за водкой. Старость мне тогда казалась, с одной стороны, неведомым континентом, с другой — я слепо верил, что он ничем не отличается от того, где я жил, разве что размером больше. Собственно, поэтому я все время откладывал его освоение. Отодвигаясь с каждым прожитым годом на тот же год, старость, как коммунизм в детстве, маячила на горизонте и представлялась столь же недостижимой, как и он. Лишь когда я догадался, что так не может продолжаться вечно, мне стало ясно: старость уже пришла, и я захотел с ней познакомиться, прислушавшись к тому, что она говорит или шепчет.
Время собирать камни, — объявил я, решив, что пора их сложить в книги, но тут же осекся, задумавшись о том, зачем, собственно, их надо было сперва разбрасывать.
Я верил в мудрость автора Екклесиаста, из которого черпали эпиграфы все, кого я любил, включая Хемингуэя.
Не может быть, — думал я, — чтобы царь Соломон, которому Библия приписывает эту книгу, не знал, о чем говорил, скорее, это неизвестно только мне.
Бросив клич в фейсбуке, я ждал решения от раввинов и цадиков, и получил его, причем не одно. Существует множество мнений, часто противоположных, иногда поучительных, но неправдоподобных.
— Камни, — объяснял один, — разбрасывали по вражескому полю, чтобы его не смогли засеять.
— Камни, — спорил другой, — выносили из дома, чтобы не спотыкаться.
— Камни, — толковал третий, — бросали в противника, как Давид в Голиафа.
— Камни, — замечал четвертый, маститый, — это дети, которыми мы бездумно бросаемся в молодости, а в старости собираем у своего одра.
Последняя трактовка не объясняла, а расшифровывала метафору, а с этим я мог и сам справиться. Переносное значение не бывает однозначным и позволяет каждому перебраться от одного к другому по своему мостику.
— В моем случае, — рассуждал я, — камни — это тексты, которые я расшвыривал, как катапульта на службе цезаря.
Господи, где я за сорок последних лет только не печатался?! Разве что в журналах «Гольф» и «Яхтинг», и то не по моей вине. При этом каждый раз я писал как в последний. Довлатов говорил, что у него меняется почерк, когда он сочиняет для газеты. Этого мне не понять. Каждая строка, стояла ли она в книге или была подписью для снимка, бросала вызов воображению, стилю, автору. И каждая казалась мне камнем в чужом огороде.
О такой камень можно споткнуться, а значит, заметить, помедлить или хотя бы разозлиться. Я еще не выжил из ума, утверждая, что мне это всегда удавалось. Но намерения у меня были безумные и честные: ничего не оставлять на потом. «Потом» пришло, и оно оказалось старостью, но мне об этом поведали другие.