– Опять двадцать пять, – вздохнула Сигрид. – Чем же я вас мучаю?
– Нет, это я должен сказать «опять двадцать пять»! А то ты сама не понимаешь. Есть огромное поле, огромный, я бы сказал, лес нормальной жизни. Можно быть березой или ольхой, можно дубом или ясенем. Можно быть ромашкой, мятликом, клевером. Все люди разные, дорогая Сигрид, но при этом все они как-то умудряются быть нормальными. Понимаешь, Сигрид, существует одна ужасная человеческая ошибка. Боюсь, что и ты ее сделала. Есть такие несчастные люди, то ли у них что-то не задалось в жизни, то ли их в детстве кто-то обидел, чего-то недодал, оскорбил, унизил, не знаю, это тебе мама лучше расскажет. Она у нас крупнейший психолог.
– Современности? – насмешливо пискнула Сигрид.
– Нашей семьи, – спокойно ответил Ханс, дав себе слово все же довести разговор до конца и не злиться на шпильки и занозы. – Крупнейший психолог нашей маленькой команды в составе четырех человек. Так вот, сестричка, эти несчастные люди почему-то считают, что жить нормально – это скучно и неинтересно. А вот нюхать кокаин, шляться по студиям разных непризнанных гениев, путешествовать в Америку в третьем классе, для того чтобы там быстренько переспать с каким-то идиотом и снова третьим классом бежать в Европу… Они думают, что вот это, мол, самое оно. На самом деле все совершенно не так. Дай мне руку.
Она протянула руку, положила ему на живот. Он стал поглаживать ее пальцы.
– Деточка, милая, сестричка моя дорогая, я очень тебя люблю. Сними с носа эти кривые очки, посмотри на мир во все глаза.
Сигрид подвинулась чуть ближе. Он чувствовал ее горячее тело ногами сквозь тонкое одеяло.
– Поверь мне, мир нормальных людей бесконечно разнообразен и интересен. Это захватывающий, это поразительный мир. Я мог бы полночи рассказывать о людях, с которыми встречаюсь каждый день по делам своего предприятия, по отцовским делам. О людях, которых я вижу в клубах и ресторанах, это друзья моих друзей или просто незнакомцы. Какое разнообразие умов, характеров, судеб, наконец! Есть авантюристы и есть домоседы, есть люди удачливые и не очень. Есть осторожные философы, а есть простаки, которые рубят с плеча. Миллионы разных людей! – говорил Ханс, крепко сжимая и поглаживая руку Сигрид. – Разных, понимаешь, непохожих друг на друга, сколько раз повторять! А эти твои морфинисты, поэты, музыканты и пропойцы, они все одинаковые, как оловянные солдатики. Когда я гляжу на такую плохо побритую, пахнущую вчерашним перегаром рожу, я могу позвать стенографистку и продиктовать его биографию. Строгий отец, клуша-мещанка мать, злой старший брат, сволочь учитель, мерзавец начальник на службе и в результате убеждение, что все кругом дураки, а один я умный. Поэзия, живопись, борьба за права негров в Африке, много водки и три-четыре глупые девчонки вокруг. И странное дело, – продолжил Ханс, – почему-то я не хочу, чтобы ты была среди этих девчонок.
– Ура, ура! – захохотала Сигрид. – Вот ты сам все сказал!
– Что я сказал?
– Ну как что? – Сигрид смеялась негромко, боясь разбудить родителей, которые хоть и спали в другом конце дома, но все-таки могли услышать и проснуться. – Строгий отец, мещанка и клуша мамаша, злой старший брат, сволочь учитель – разве это не про мою судьбу?
– С ума сошла! – Ханс разгневался и покраснел. – Это что, про нас?! Про нашу семью? Ты в своем уме?
– Значит, – сказала Сигрид, – ты не хочешь, чтобы я была среди этих дур-девчонок, которые ошиваются с морфинистами и борцами за права негров в Африке? Ты правда этого не хочешь? Ты правда хочешь спасти меня от такой дурной компании?
– Конечно, правда. Конечно, правда, моя милая, сестричка моя любимая. – Ханс взял ее руку, притянул к губам и поцеловал. – Конечно. Я все для тебя сделаю. Скажи только.
– Тогда пусти меня к себе, – совершенно спокойно сказала Сигрид и дернула одеяло, показывая, что хочет лечь с ним рядом.
Ханс резко сел в кровати, чтобы отодвинуться от нее подальше, поджал колени, обнял их руками и оказался в той же позе, в которой несколько минут назад сидела Сигрид.
– Ты неизлечима, – бросил он. – Ты точно сумасшедшая. Но, сестричка, если ты не жалеешь себя и меня, то пожалей хотя бы маму с папой, наших родителей. Отец работал всю жизнь отнюдь не потому, что был опьянен деньгами и коммерческим успехом. Он работал для нас с тобой. Он много раз мне это говорил, и я слышал, как они об этом говорили с мамой. Мама уговаривала его: «Хенрик, пожалей себя, не надо так надрываться. Мне ничего не нужно. У меня есть скромное наследство. Ты уже достаточно заработал. Отдохни, брось, продай свое дело. Я вижу, как у тебя краснеют глаза по вечерам, вижу, что у тебя начали дрожать руки, а ты еще не стар. Отдохни, – говорила мама, – прекрати, нам ведь с тобой нужно немного. Мы бы прекрасно дожили жизнь в маленькой квартирке где-нибудь в провинциальном городке». А папа отвечал ей: «Но у меня есть дети. Мы должны обеспечить им такую же жизнь, которую нам обеспечили наши родители». «Они справятся сами», – возражала мама. «Нет, это нечестно», – отвечал папа… Вот видишь!
– Во-первых, она лжет, – отрезала Сигрид. – Ах, маленькая квартирка в провинциальном городке! Она привыкла к роскоши. Я это прекрасно знаю. Нет ничего хуже, чем ханжество богачей. Когда у человека денег куры не клюют, когда кругом сто кухарок, горничных, экономок и посудомоек, очень легко заявлять: «Ах, ах, мне ничего не нужно». Буржуазная ложь.
– Ага, ты революционерка, коммунистка? – засмеялся Ханс.
– Не знаю, коммунистка ли я, но не в том дело.
– А в чем же?
– А дело в том, что, допустим даже, ты прав. Допустим, мама и папа обеспечили мне счастливое детство и беззаботную юность. Но это всего лишь треть жизни. Я не думаю, что проживу больше чем шестьдесят шесть лет.
– Откуда ты это взяла? – с неприязненным испугом спросил Ханс.
* * *
Смешно сказать, но Ханс Якобсен уже целый год думал о смерти. Даже не о смерти как таковой, а о сроке своей жизни.
Это началось раньше, чем Кирстен покончила с собой. Это началось, пожалуй, с их свадьбы. Он планировал свои деловые предприятия на год, на три, на пять, он как будто бы боялся заглядывать сильно вперед и уж совсем не мог себе представить, как он будет жить в шестьдесят, семьдесят, а тем более в восемьдесят лет. Хотелось дожить до восьмидесяти, до девяноста, до глубокой-преглубокой старости, пускай даже старческий маразм, пускай коляска, но все равно ежеутренняя радость посмотреть на небо и выпить чашку теплого чая. Жизнь! А иногда ему казалось, что все наоборот, что это самая страшная казнь и лучше при самых первых признаках физической, а особенно умственной немощи спокойно и сознательно расстаться с жизнью, приведя в порядок все дела, написав завещания, сделав крупные благотворительные взносы и подарки близким друзьям. Чтоб на поминальном обеде все было весело и благодарно. Особенно же эти мысли усилились в нем после самоубийства Кир-стен. Когда ее хоронили, он, разумеется, не снимал с лица маски невероятной, нечеловеческой скорби и потрясения. К сожалению или к счастью, он умел это делать очень хорошо. Но промежуток между маской и лицом, эти буквально полмиллиметра прохладного воздуха, сохранялись всегда. И, глядя на фарфоровую Кирстен в изящном розовом гробу, он думал только одно: ей, вот этой вот мертвой куколке, всего двадцать лет и восемь месяцев. Странная привычка у него была: рассуждая о возрасте, он всегда считал месяцы. Наверное, из-за Сигрид, из-за того, что они одного года рождения, но он январский, а она декабрьская, Ханс Якобсен уточнял: «Мне четырнадцать лет и пять месяцев, а моей сестре – тринадцать лет и полгода».