– Вокруг вины, – подсказал Дирк.
– Ах да, да, конечно, благодарю. Видите ли, господин фон Зандов, здесь тоже можно применить все ту же институциональную теорию и попытаться рассудить. Мои издержки в связи с поисками вот этой самой конкретной вины, а также с покаянием за нее, а также с попытками ее загладить, не будут ли они слишком высоки? Не будут ли они, как говорится, запретительно высоки? Тем более что загладить данную, конкретную вину уже невозможно. Кирстен умерла. Ее похоронили. Рядом с нашим младенцем. Ее не воскресить – ни реально, ни тем более в мыслях, потому что воскрешение ее в мыслях означало бы приступ острой шизофрении у меня. А оно мне надо? Представим себе, господин фон Зандов, что я решил построить фабрику, которая бы не выбрасывала в атмосферу ни грамма, ни миллиграмма вредных веществ. Это можно сделать? Разумеется, можно! Но знаете ли вы, сколько это будет стоить? И понимаете ли, что какой-нибудь ерундовый, ну я не знаю, пластмассовый пупсик или табуретка для ванной, сделанная на такой фабрике, будет стоить десять тысяч крон? Вот это и называется запретительно высокие издержки.
– Спасибо за науку, – недовольно сказал Дирк фон Зандов. – Проще говоря, вы считаете, что долгие переживания по поводу смерти вашей жены, вина, раскаяние и тому подобная романтика – в переносном смысле – удорожат ваш продукт? То есть вы не сможете так ловко и эффективно делать деньги, как это у вас получалось раньше?
– Грубовато, – отозвался Якобсен, и непонятно было, сердится он или одобряет.
– Прошу прощения.
– Грубовато, но верно, – продолжил Якобсен. – Хотя тут нужно уточнить, чтобы вы не считали меня таким уж арифмометром. Проблема на самом деле в другом. Кирстен была для меня просто хорошенькая женушка, а я для нее – Богом данный муж. Она же была католичка. Вот вы говорите, – вдруг приподнялся в кресле Якобсен, – что я холодная и бездушная машина.
– Я не говорил такого!
– Но вы это думаете.
– Откуда вы знаете, что я думаю?
– Живу давно, – осклабился Якобсен. – И научился читать в ваших глазах и на ваших личиках. Вот вы считаете, что я холодная и бездушная машина. Умерла, мол, эта плакса, эта дурочка, и, мол, черт с ней. Что она для меня была хорошенькой куколкой, и я не видел, что в ней бьется пусть простенькое, пусть наивное и немудрящее, но живое человеческое сердечко. Ну ведь так? Так или не так?
– Ну хорошо, так, – согласился Дирк.
– Вот! – сказал Якобсен. – А почему вы не подумали, что она ко мне относится точно так же? Почему жила со мной как неизвестно с кем, как с пустым местом, с производителем детей, добытчиком денег и распорядителем социального статуса, я уж не знаю, как сказать, чтобы вам понятней было. Что я для нее тоже кукла мужского пола. И почему она не вспомнила обо мне, когда сидела на могилке своего неродившегося младенца. Вернее, мертворожденного, я имею в виду, не сделавшего первого вздоха, не закричавшего, не попавшего в число живых, а значит, и не умиравшего! Ну, это ее проблемы. Но ведь я-то был живой, взрослый человек. Ее муж. Она говорила мне какие-то слова, обнимала, целовала. Почему она не подумала обо мне, когда, сидя на могиле, глотала целый пузырек морфия? Почему не подумала о том, как мне будет больно, как мне будет страшно? О том, что наказывает меня неизвестно за что?
– Может быть, за вашу парижскую измену? – спросил Дирк.
– Она ничего об этом не знала, – твердо сказал Якобсен. – Откуда ей было об этом знать?
– Мало ли откуда! Молодые жены, они очень чуткие. Может, тем же вечером увидела какой-то волос на вашем пиджаке. И все поняла.
– Да перестаньте вы! – махнул рукой Якобсен, но было видно, что эта тема его заинтересовала. – Ну волос, ну на пиджаке, ну и что? В ресторане, в театре, – быстро заговорил он. – Вы еще скажите, что эта продавщица-негритянка ей донесла.
– Про продавщицу-негритянку не скажу. Это был бы уже какой-то пошлый детектив. Но Кирстен могла почувствовать.
– Прекратите, – оборвал Якобсен. – Что она там могла почувствовать? Что она там вообще чувствовала, кроме тупого желания поскорее забеременеть, устроить детскую и забыть обо мне насовсем? И не разубеждайте меня. Не вздумайте говорить, что я, дескать, в ней не увидел человека. Мне это уже успела сказать моя мама.
– Вы говорили, что ваша мама была женщиной великого ума, глубины и проницательности, – уколол его Дирк.
– Ага, – кивнул Якобсен, – великой проницательности и огромного ума. Сама своими руками погубила собственную дочь, ну просто крупнейший философ и педагог по совместительству. Моя бедная Кирстен просто меня не любила. Она, наверное, никого не любила. Даже не знала, что это такое – любить. Она была вся фарфоровая. Вся ее жизнь – это был такой домик из фарфоровых статуэток: мама, папа, ребенок, муж, коляска, столик, диванчик – ну сами понимаете. Наверное, у вас в Германии тоже есть целые витрины, заполненные вот такой фарфоровой жизнью. Кирстен была оттуда, из этой витрины. И вообще, вина – это очень опасная вещь. Как только начнешь говорить, что виноват, сразу как-то начинаешь своей виной упиваться, призывать к себе жалость окружающих. Я такой виноватый, пожалейте меня и простите меня заранее. Упиваться виной так же ужасно, как упиваться правотой. Вы, немцы, упиваетесь виной. Русские, наоборот, предпочитают упиваться правотой. У меня было двое или трое русских приятелей. Они свергли царя, победили Гитлера, запустили человека в космос, им очень трудно, их все ненавидят, на них все нападают, они всех побеждают и идут к новым достижениям, несмотря ни на что. Вот такое русское самосознание. Они всегда правы. Упиваются, повторяю, своей правотой. А немцы виноваты если не всегда, то на этом историческом отрезке. Всерьез и надолго. Думаю, поэтому у русских и у немцев такие хорошие отношения. Они легко дополняют друг друга. Тем более, – хитро подмигнул Якобсен, – и у русских, и у немцев есть свои диссиденты. Процентов пять русских считают, что всё наоборот. Что, дескать, мы, русские, виноваты, не надо было устраивать революцию и выселять немцев из Восточной Пруссии. Но и среди немцев есть процентов пять нисколько нераскаявшихся гитлеровцев, которые до сих пор, несмотря на все усилия союзников, несмотря на постоянное присутствие рейнской армии, считают, что все беды от евреев, а Гитлеру всего-навсего не надо было нападать на Советский Союз. Это его единственная ошибка. Не повезло парню, а так-то он молодец.
Вот, пожалуй, и все о моей бедной Кирстен, – неожиданно закончил Якобсен. – После этого я хотел жениться, но дело не шло дальше неопределенных размышлений при виде хорошей девушки из хорошей семьи. Как-то так вышло, но романы у меня были, были. Вы об этом еще узнаете в процессе съемки фильма. А вы-то сами были женаты?
– Нет, не был.
– Да-да, я знаю, – покивал головой Якобсен. – Мне Россиньоли рассказал. Я же спрашивал, что вы за птица. Кому я доверяю исполнение столь важной роли. Может, расскажете, отчего вы не женились?
– Трудно сказать, господин Якобсен, – начал Дирк. – Если у вас была такая, можно сказать, большая жизненная трагедия, то у меня шло как-то вразброс, неопределенно и дергано. Я окончил среднюю школу. Работать на фабрике не хотел. Странный я был человек. Не похожий на настоящего немца. Бездельник и романтик. Я был похож, скорее, на тех немцев, которые составляли суть и сердцевину немецкой души где-нибудь веке в восемнадцатом – бродячий студент, музыкант, мистик. Вам кажется, что я любуюсь собою, хвастаюсь? Нет, ни капельки. Мне это было горько осознавать тогда и неприятно вспоминать сейчас. Я был обыкновенный шалопай. Погибший на фронте отец, несчастная мать, умершие в раннем детстве сестры. Какая-то чрезмерная, нервная, я бы даже сказал, больная любовь матери ко мне. Она меня от всего защищала, оберегала. Неизвестно где добывала деньги, чтобы меня накормить, чтобы было что-нибудь сладенькое, вкусненькое, чтобы раздобыть мне красивую курточку, новые ботинки. Иногда ребята из нашего квартала мне завидовали. Одна девочка, у которой были совершенно невероятной дырявости туфельки, обозвала мою маму проституткой.